Желтобородый гном сидит на мухоморе и курит длинную заковыристую трубку с крышкой. Ангел летит по густому чернильному небу. Удивленно смотрит на перекинутую чернильницу мопс. Гитлеру кто-то приделал бороду и роскошные мопассановские усы, и он похож сейчас на парикмахерскую вывеску.
В соседнем блиндаже лежат раненые. Все время пить просят. А воды в обрез, два немецких термоса на двадцать человек.
За день мы отбили семь атак и потеряли четырех человек убитыми, четырех ранеными и один пулемет.
Я смазываю пистолет маслом и кладу его в кобуру. Вытягиваюсь на койке.
— Что — спать, лейтенант? — спрашивает Чумак.
— Нет, просто так, полежу.
— Слушать надоело?
— Нет, нет, рассказывай. Я слушаю.
И он продолжает рассказывать. Я лежу на боку, слушаю эту вечную историю о покоренной госпитальной сестре, смотрю на лениво развалившуюся на койке фигуру в тельняшке, на ковыряющиеся в пистолете крупные, блестящие от масла пальцы Карнаухова, на падающую ему на глаза прядь волос. Сгибом руки, чтоб не замазать лица маслом, он поминутно отбрасывает ее назад. И не верится, что час или два назад мы отбивали атаки, волокли раненых по неудобным, узким траншеям, что сидим на пятачке, отрезанные от всех.
— А хорошо все-таки в госпитале, Чумак? — спрашиваю я.
— Хорошо.
— Лучше, чем здесь?
— Спрашиваешь. Лежишь, как боров, ни о чем не думаешь, только жри, спи да на процедуры ходи.
— А по своим не скучал?
— По каким своим?
— По полку, ребятам.
— Конечно скучал. Поэтому и выписался на месяц раньше. Свищ еще не прошел, а я уже выписался.
— А говорил, в госпитале хорошо, — смеется Карнаухов, — жри и спи…
— Чего зубы скалишь? Будто сам не знаешь, не лежал. Хорошо, где нас нет. Сидишь здесь — в госпиталь тянет, дурака там повалять, на чистеньких простынках понежиться, а там лежишь — не знаешь, куда деться, на передовую тянет, к ребятам.
Карнаухов собирает пистолет — у него большой, с удобной для ладони рукояткой, трофейный «вальтер», — впихивает его в кобуру.
— Ты сколько раз в госпитале лежал, Чумак?
— Три. А ты?
— Два.
— А я три. Два раза в армейских, а раз в тыловом.
Карнаухов смеется.
— А странно как-то, когда назад, на фронт, возвращаешься. Правда? Заново привыкать надо.
— Из армейских еще ничего, там недолго лежишь. А вот из тыловых… Из Куйбышева я ехал. Даже неловко было. Хлопнет мина, а ты на корточки.
Оба смеются — и Чумак, и Карнаухов.
— Удивительная вот штука, товарищ лейтенант, — говорит Карнаухов, вытирая замасленные руки прямо о ватные штаны, — когда сидишь в окопах, так кажется, ничего нет лучше и спокойнее твоей землянки. Наше КП батальонное совсем уже тыл. А полковое или дивизионное… Бойцы так и называют всех, кто на берегу живет, тыловиками.
— А таких ты не видал, — перебивает Чумак, он вообще не может молча сидеть, — что за сто километров от передовой сидят, а в грудь себя кулаком бьют — фронтовики, мол? У нас вот в госпитале был один…
Он вдруг останавливается, глаза его застывают на двери.
— Ты откуда это?
Карнаухов тоже смотрит на дверь.
Валега… Самый настоящий Валега — головастый, крутолобый, в неимоверных башмаках своих с загнутыми носками. Стоит в дверях. В шинели, кажется моей, до самых пят. Мнется.
— Ты откуда взялся, Валега?
— Оттуда… От нас…
Неловко козыряет. Это у него всегда плохо получается. Снимает из-за спины мешок.
— Тушенку принес, шинель…
— Ты с ума спятил!
— Зачем спятил? Вовсе не спятил. Вот и записка вам.
— От кого?
— Харламов дали, начальник штаба.
— Это он тебя и послал?
— Вовсе не он. Я сам пришел… — Валега вынимает из мешка консервные банки и две буханки хлеба. — Я мешок укладывал, а они с тем, из штаба полка, чего-то толковали, с вами связаться, говорили, надо. Я и сказал, что иду как раз к вам. Они тут стали что-то искать, потом эту записку дали.
Он достает из набитого, как у всякого солдата, бумажками и письмами бокового кармана сложенную вчетверо блокнотную страничку. Протягивает мне. Аккуратным харламовским почерком написано: