Волнуюсь. Ей-богу, волнуюсь. Так всегда бывает, когда домой возвращаешься. Приедешь из отпуска или еще откуда-нибудь, и чем ближе к дому, тем скорее шаги. И все замечаешь на ходу, каждую мелочь, каждое новшество. Заасфальтировали тротуар, новый папиросный киоск на углу появился, перенесли трамвайную остановку ближе к аптеке, на 26-м номере надстроили этаж. Все видишь, все замечаешь.
Вот здесь мы высаживались в то памятное сентябрьское утро. Вот дорога, по которой пушку тащили. Вот белая водокачка. В нее угодила бомба и убила тридцать лежавших в ней раненых бойцов. Ее отстроили, залатали, какая-то кузница теперь в ней. А здесь была щель, мы в ней как-то с Валегой от бомбежки прятались. Закопали, что ли, — никакого следа. А тут кто-то лестницу построил, не надо уже по откосам лазить. Совсем культура, даже перила тесаные.
В овраге пусто. Куча немецких мин в снегу. Мотки проволоки, покосившийся станок для спирали Бруно. Наш станок, узнаю, Гаркуша делал. Около уборной человек двадцать фрицев — грязных, небритых, обмотанных какими-то тряпками и полотенцами. Увидев меня, встают.
— Вы кого ищете, товарищ лейтенант? — раздается откуда-то сверху.
Что-то вихреподобное, окруженное облаком снега налетает на меня и чуть с ног не сбивает.
— Живы, здоровы, товарищ лейтенант?
Веселая, румяная морда. Смеющиеся, совсем детские глаза.
Седых!.. Провалиться мне на этом месте!.. Седых!..
— Откуда ты взялся… черт полосатый?!
Он ничего не отвечает. Сияет. Весь сияет, с головы до ног. И я сияю. И мы стоим друг перед другом и трясем друг другу руки. Мне кажется, что я немножко пьян.
— Все тут смешалось, товарищ лейтенант. Немца гоним — пух летит. Наше КП тут же в овраге. Все на передовой. А меня царапнуло. Здесь оставили. Фрицев стеречь.
— А Игорь?
— Жив, здоров.
— Слава богу!
— Приходите сегодня к нам. Ох и рады же будут!.. А вы из госпиталя? Да? Ребята мне говорили.
— Из госпиталя, из госпиталя. Да ты не вертись, дай рассмотреть тебя.
Ей-богу, он ничуть не изменился. Нет, возмужал все-таки. Колючие волосики на подбородке. Чуть-чуть запали щеки. Но такой же румяный, крепкий, как и прежде, и глаза прежние — веселые, озорные, с длинными, закручивающимися, как у девушки, ресницами.
— Стой, стой!.. А что это у тебя там под телогрейкой блестит?
Седых смущается. Начинает ковырять мозоль на ладони — старая привычка.
— Ну и негодяй!.. И молчит. Дай лапу. За что получил?
Еще пуще краснеет. Пальцы мои трещат в его могучей ладони.
— Не стыдно теперь в колхоз возвращаться?
— Да чего ж стыдиться-то… — И все ковыряет, ковыряет ладонь. — А вы этот самый… портсигарчик мой сохранили или…
— Как же, как же. Вот он, закуривай.
И мы закуриваем.
— Огонь есть?
— Ганс, огня лейтенанту! Живо! Фейер, фейер… Или как там по-вашему…
Щупленький немец в роговых очках, должно быть из офицеров, моментально подскакивает и щелкает зажигалкой-пистолетиком.
— Битте, камрад.
Седых перехватывает зажигалку.
— Ладно, битый, сами справимся, — и подносит огонь. — Ох и барахольщики! Все карманы барахлом забиты. В плен сдаются и сейчас же — зажигалку. У меня уже штук двадцать их. Дать парочку?
— Ладно, успею еще. Расскажи-ка лучше… Как-никак четыре месяца, кусочек порядочный.
— Да что рассказывать, товарищ лейтенант. Одно и то же…
И все-таки рассказывает, обычную, всем нам давно знакомую, но всегда с одинаковым интересом выслушиваемую историю солдатскую… Тогда-то минировали и почти всех накрыло, а тогда-то сутки в овраге пролежал, снайпер ходу не давал, в трех местах пилотку прострелил, а потом в окружении сидели недели две в литейном цехе, и немцы бомбили, и есть было нечего, и, главное, пить, и он четыре раза на Волгу за водой ходил, а потом… потом опять минировали, разминировали. «Бруно» ставили…
— В общем, сами знаете… — И улыбается своей ясной, славной улыбкой.
— Не подкачал, значит. Я так и знал, что не подкачаешь. Давай-ка еще по одной закурим, и пойду наших искать. Где они, не знаешь?
— Да там все… На передовой. За Долгим оврагом, должно быть. Один я остался — хромой.
— И никого больше?
— Штабной командир ваш еще какой-то. Вон в той землянке. Раненый.
— Астафьев, что ли?
— Ей-богу, не знаю. Старший лейтенант.
— В той землянке, говоришь? — И я направляюсь к землянке.
— Вечером, значит, в гости ждем, товарищ лейтенант, — кричит вдогонку Седых, — Игорю Владимировичу ничего говорить не буду. Второй за поворотом блиндаж. Налево. Три ступеньки и синяя ручка на дверях.
Астафьев лежит на кровати, подложив под живот подушку, что-то пишет. Рядом на табуретке телефон.
— Жорж! Голубчик! Вернулись! — Он расплывается в улыбку и протягивает свою нежную, пухлую руку. — Здоровы как бык?
— Как видите.
— А мне вот не повезло. Полк немцев гонит, а я телефонным мальчиком, донесения пишу.
— Что ж, не так уж плохо. Спокойнее историю писать.
— Как сказать… Да вы садитесь, телефон на пол поставьте, рассказывайте. — Он пытается повернуться, но морщится и ругается. — Седалищный нерв задет, боль адская.
— Война, ничего не поделаешь. А где наши?