И тогда Грейвс сорвался. В конце концов такое бессмысленное (поведение «могло взбесить кого угодно. Штурмбанфюрер взмахнул тяжелым мраморным пресс-папье, которое лежало перед ним, и ударил им по узкой руке девушки, вцепившейся в край стола.
Тоня отшатнулась, но не вскрикнула, а только тихо простонала от боли. Грейвс увидел два раздробленных пальца, повисших на клочках кожи.
— Уведите ее! — крикнул он.
Через полчаса он приказал привести ее снова.
Глядя на ее посеревшее лицо и изувеченную руку, обмотанную окровавленной тряпкой, он невольно подумал с гневной иронией: вероятно, это и есть так называемый русский патриотизм.
Должно быть, он начинается там, где кончается всякая разумная логика, за пределами здравого смысла и всякой практической целесообразности. Для нас, немцев, это всегда останется трансцендентным[15].
Грейвс вызвал доктора.
— Будем говорить начистоту, — сказал он. — Я нашел дневники вашей дочери и получил расшифровки. Вот они…
Он дал доктору время прочесть записи и заметил при этом, что тот был встревожен.
— Вы должны понять, что теперь, когда карты раскрыты, только ваша откровенность может спасти и вас самого и вашу дочь. Будьте благоразумны. Советы со дня на день прекратят свое существование. Судьба Москвы предопределена, Ленинград агонизирует, исход войны ясен каждому младенцу. Мы с вами цивилизованные люди и можем найти общий язык, какие бы социальные предрассудки нас ни разделяли.
Доктор слушал внимательно, но где-то в глубине его глаз прятались иронические огоньки, и Грейвсу казалось, что в душе этот человек смеется над ним.
— Вы должны понять также, — продолжал Грейвс, стараясь сдержать внезапную злобу, — что ваше молчание будет стоить вам жизни.
— Я совершенно готов умереть, — серьезно сказал доктор. — Я знаю хорошо, почему вас так интересует лейтенант Клемме. Я знаю, хотя весьма приблизительно, где он находится. Но я не помогу вам остановить его на том пути, который он сам для себя избрал.
— Тогда я прикажу подвергнуть вас пытке.
Грейвс внезапно вскочил и заходил по комнате,
в бешенстве треща пальцами рук.
Доктор остался сидеть в кресле.
— Я так и знал, что рано или поздно вы придете к этому, — сказал он. — Но вы забыли, что я врач и что я заранее предполагал худшее.
Грейвс не придал никакого значения этим словам.
Он чувствовал себя хозяином положения и, кроме того, считал, что люди, на которых не действуют доводы логические, тем самым санкционируют необходимость воздействия физического.
Он приказал отвести доктора в сарай и подвесить за руки к потолку.
Через десять минут один из двух солдат, выполнявших это поручение, вбежал к штурмбан-фюреру с известием, что арестованный умер.
Грейвс поспешил в сарай. Он увидел доктора, который сидел на табурете, привалившись спиной к стене. Рука его беспомощно свисала.
— В чем дело? — строго спросил штурмбанфюрер солдата.
Солдат протянул Грейвсу небольшой листок, на котором было написано по-русски:
«Я позаботился, чтобы так же, как и моя дочь, иметь возможность самому выбрать мгновение, которое сочту для себя последним. Помешать этому нельзя.
К вечеру патологоанатом, вызванный из фронтового госпиталя, установил, что смерть наступила мгновенно от крошечной доли сильного отравляющего вещества, хранившегося, очевидно, под коронкой зуба.
Грейвс был вне себя.
Он опять взял посмертную записку доктора и долго смотрел на нее, стараясь понять, с какой целью этот человек написал ее.
Почему не погиб молча? И почему он так поспешил?
— Это ход ферзем! — воскликнул он наконец. — Он предупреждает: если я прибегну к насилию, его дочь поступит точно так же.
Грейвс чувствовал себя в положении шахматиста, который должен сделать решающий ход, но не видит этого хода и не имеет времени на обдумывание, так как находится в цейтноте.
ВЫСТРЕЛЫ ПОСЛЕ БОЯ
Сидя в сарае, где ее держали отдельно от других арестованных, Тоня Тростникова осторожно, как больного ребенка, покачивала свою воспалено-пульсирующую руку и боролась с ознобом, который пронизывал ее насквозь.
В сарае было так холодно, что все усилия Тони были направлены главным образом к тому, чтобы хоть сколько-нибудь согреться.
Каждая минута тянулась бесконечно долго. Мысли были отрывочные и какие-то ненастоящие — мучительные и в то же время тупые.
Несколько лет спустя вспоминая эти тягучие, страшные дни, проведенные в застенке, она невольно удивлялась тому, какой блеклый однообразный след оставили они. Говорят, страдания углубляют душу. Но ужас однообразен и сер. В нем совсем нет того многоцветного богатства оттенков, которыми отличается счастье.
Самым мучительным и было, пожалуй, в те дни воспоминание о радостях недавнего прошлого, о том, что казалось таким обычным.
Каким счастьем было, проснувшись, бежать па росе на берег реки, где покачиваются на воде привязанные к корягам смоляные лодки и подмытый волнами плотный и чистый песок исчерчен крестиками птичьих следов!