Сначала я не поняла ничего. Снята какая-то женщина в платке, завязанном по-старинному, чинная, аккуратная. И надпись: «Она спасла немецкого офицера, раненного коммунистами». Рядом в углу еще снимок: «Героиня в кругу своей родни».
Гляжу и глазам не верю: да это же паша школьная тетя Сима. Сидит и держит на руках ребятенка точно так же, как она сидела когда-то на докладе Смолинцева. (Я это помню, как сейчас.) Тут же ее родные (я их не знаю). И вот все вместе они, оказывается, «приветствуют «новый порядок» в Европе».
Каково, а? И кто бы мог все это предполагать? Наша тетя Сима, «милая, простодушная, добрая», как писали о ней в стенгазете выпускники, и вдруг такое падение! Что ей надо? Какая все-таки низость, и как трудно, оказывается, заметить заранее, что человек способен на подобную подлость!
Теперь я с трудом припоминаю: у нее были какие-то разногласия, она писала заявление, что работала за уборщицу и за «кульера», а ей заплатили только «за уборщицу». Мы еще с Валей Кочетковой переписывали это заявление и относили в группком союза. Там ее поддержали и все ей выплатили, и она сама потом говорила с гордостью:
— Я своей правды всегда добьюсь!
Вот и добилась.
Я первая плюну ей в лицо, если только увижу…
Сейчас я ее видела. И где же? Я уже давно не была на могиле Майи Алексеевны. Какая-то неловкость, какой-то стыд удерживали меня. Мне все казалось — есть что-то недостойное памяти Майи Алексеевны в том, как мы теперь живем: покорные, подневольные…
И вот, оказывается, на могилу уже кто-то приходил без меня и, видимо, не один раз. Холмик прибран, тщательно обложен дерном и сверху обсыпан чистым речным песком. Я еще подумала: кто бы это мог сделать?
Пошла набрать цветов, возвращаюсь и вижу: знакомая могучая, широченная спина склонилась над холмом.
Что-то враждебное и очень горькое так и зашевелилось у меня в груди.
Сначала я просто отвернулась и хотела уйти. Но как же, думаю, — а она тут останется! Вернулась и говорю:
— Уходите отсюда. Вам тут нечего делать, у вас теперь другие друзья!
И чувствую — вот сейчас разревусь, и все.
А она вроде ничего и не слышит или не хочет понять:
— Тонюшка, господи ты боже мой! Да откуда ты взялась? Да неужто вы все здесь? И Анатолий Сергеевич? А мне-то и ни к чему, дуре! Ох, ты господи! Да что ты глядишь-то как? В себе ли ты?
И идет ко мне.
Я так прямо и задрожала вся.
— Не подходите! Слышите, не подходите! Я вас ударю тогда… Вы, вы предательница!..
Больше я уж не выдержала, уронила цветы и убежала.
Она что-то там охала, что-то крикнула мне вслед, но я ничего не слышала и не могла слышать. Я еле добежала до кустов и там упала на землю и сердито, бессильно заплакала, кусая собственные кулаки.
Домой я вернулась часа через два, зареванная, но папе ничего не сказала. Он как раз ждал меня — надо было идти в комендатуру на отметку. (Отметки теперь в неделю два раза — по четвергам и по понедельникам.)
Мы пошли вместе и на обратном пути, тут же у комендантской ограды, недалеко от часового опять встретили нашу бывшую школьную уборщицу.
Она остановилась и посмотрела на нас испуганно и, как мне показалось, заискивающе.
Я нарочно отвела глаза в сторону.
— Анатолий Сергеевич! — услышали мы умоляющий голос.
Но папа только нахмурился и сделал вид, что не слышит.
Мы прошли мимо.
Но все же я не выдержала и оглянулась.
Тетя Сима стояла у канавы растерянная, готовая заплакать. И в это мгновение стало даже жаль ее.
Вечером, когда стемнело, кто-то робко постучался к нам со двора.
Я сбежала вниз. Смотрю: стоит на крыльце женщина, закутанная с головой в платок.
— Вам к доктору?
— Да.
Она стала подниматься по лестнице к папе в кабинет. Я была убеждена, что это какая-то пациентка, которой потребовалась врачебная помощь. До войны к папе приходили нередко.
Немного погодя слышу возбужденные голоса и затем чей-то горький, тяжелый плач. Я не выдержала и вошла к папе узнать, в чем там дело.
В его комнате окно было зашторено, на столе горела лампа.
В углу около папиного стола сидела женщина и, прислонившись головой к книжной полке, навзрыд плакала. Лица ее не было видно под платком, но теперь уже я с одного взгляда узнала тетю Симу.
Она не обратила никакого внимания на мой приход, только посмотрела на меня рассеянным, невидящим взглядом.
— Легко ли честному человеку переносить всякую понапраслину, — сказала она сквозь слезы.
Папа смущенно молчал, и по его лицу было заметно, что он страдает, как это бывало всегда с ним при виде плачущей женщины. Он взял меня за руку, словно ища поддержки, и хотел что-то возразить, но в это время тетя Сима подняла мокрое лицо и с обидой проговорила:
— Да вы же сами его, Анатолий Сергеевич, пестовали. Нам так пеняете: и продажные мы души, и уж будто мы перед фашистами выслуживаемся, и всяко-то нас корите, а сами этого же Курта перевязывали и рану ему очищали, йодом мазали и мазью. Уж кому бы другому говорили, а я-то все видела. Разве я немцам что говорила? Сами они пишут, чего выдумают себе на выгоду. Да неужто они меня спрашивали, чего им писать?