Он вглядывается в черное, сажей наведенное лицо то ли козла, то ли черта, блеющее, скалящее твердые, стиснувшие морковку зубы. И в солдата со свекольно-красными кругами на щеках, делающего «на караул» ухватом. И в бабу непомерных размеров в пегих юбках, с наклеенными мочальными волосами. И в цыгана с луковыми кругляками в ушах, с черными усищами из конского волоса. И постепенно под красками, сквозь рев и визг, колочение палкой в противень, хмельные переборы баяна, начинает узнавать лесников Полунина и Одинокова, и пильщика-мордвина, и шофера, подобравшего его на грузовик, и тракториста в валенках, оклеенных красной резиной, и старую толстую Куличиху, и молодую грудастую почтальоншу, и хромого возницу сельпо. Они, преображенные, утратившие знакомые дневные обличья, морочат, ворожат, пленяют, зазывают в свое толпище.
— Айда на коне кататься! Ему, вишь, вино в овес влили. Сдурел конь-то!
Он цепляет в руках телогрейку, помогает Вере набросить тулупчик. И стиснутые, толкаемые, подгоняемые тумаками, они выносятся сгоряча на мороз, на студеный ветер и звезды. На дороге, в санях, нервничает, мнется, фыркает конь, тот дневной, стоявший на лесосеке. Теперь он кажется огромным, гривастым, в серебристом кудлатом инее, с вылупленными, черно-блестящими глазами.
Она смеется, протягивает к коню ладони, но тот кривит бархатные горячие губы, грызет железо, и на мохнатых, бьющих об дорогу копытах лунными серпиками блестят подковы.
Все окружили коня, навешивают на дугу конфеты, серебряные бумажки, ленточки. Кто-то тянется, никак не нацепит вырывающийся, норовящий улететь бубенец.
Насаживаются тесно и густо — тугая спина к спине, хохочущая голова к голове, хмельное дыхание к дыханию, — сжимают обморочно стенающий баян. И он, схватив незаметно ее близкую горячую руку, чувствует, как откликается она на его пожатие, как ей хорошо и счастливо. Ему хочется поцеловать ее близкое, быстроглазое, темно-голубое лицо.
— Эй, кто может, держись, а кто не может, ложись!.. Ну, пошел… Ну, поехал!.. Ну, черт, полетел… — и скрипнув, дрогнув, сани рванули, понесли по деревне вой, визг.
Мелькают избы, мимо которых шли утром, но там, где в утренних окнах краснели печи, теперь мигают зажженные елки. Колокольня прошумела шатром, в радужных небесных сверканиях, на совхозной конторе полыхнул в темноте кумач. Кончилось Троицкое, и ветер с поля резанул по щекам, подхватил скрип саней, рев баяна, обезумевший гик возницы, храпящий ответ коня. И — мгновенье безвременья, бесшумный полет над землей. Глубоко внизу деревни бросают ввысь красные сыпучие искры. Тенистые поляны в лесах, на которых, задрав глазастые морды, смотрят вверх седые лоси. И внезапное, как пробуждение, падение вниз, в снег, в обжигающий дымный сугроб. Сани колыхнулись на повороте, и они вдвоем, уцепившись один за другого, вывалились в снежную глубину, видя, слыша, как удаляются сани, уносят пиликанье, звон бубенца.
Они стояли среди ветреного туманного поля с колыхающимися волнистыми небесами. Притихли, онемели вдруг, отдалились, боялись коснуться друг друга. Ему казалось, что они уже здесь были когда-то, он ее сюда приводил, уже видел и эту безбрежную пустоту в небесах, и эту стылую непроглядную даль. Мелькнула мысль о краткости, случайности их встречи, и охватила такая боль и тоска, непонимание, незнание себя, своих путей и дорог, что слезы вдруг набежали, и небо сквозь слезы оделось тончайшим перламутром.
— Ты что? — говорит она, трогая осторожными пальцами его губы и брови. — Пойдем!
Они медленно, она впереди, а он сзади, идут к селу. Она, нагибаясь, пишет на пышном снегу их имена. Он читает, и ему кажется, буквы медленно отрываются от снегов, уплывают в небо. Там среди высоких разноцветных разводов начертаны их имена.
Много позже, когда он защитил диссертацию и поступил в институт на работу, для них после стремительных, обильных переменами лет наступил покой. Их жизнь как бы остановилась, наподобие светила в небе. У них появился достаток. Они расстались со своей комнатушкой, с рассохшейся допотопной мебелью, перенеся в новый дом лишь березовое, залитое воском полено, светившее на столе среди их молодых вечеринок, освещая спорящие лица. В институте его ценили, сулили в науке будущее. Она была горда его успехом — статьями, монографией, выступлением на симпозиуме. Была хозяйкой дома, умела принять, привлечь, сгладить двумя-тремя словами возникающие шероховатости в разговоре. Жила его интересами, дорожила этим первым, выпавшим им на долю покоем. А он чувствовал, как в нем назревает знакомое беспокойство. Копится, ищет выхода, превращается в энергию движения, выталкивая его за пределы их светлых комнат с видом на Яузу, на голубую, как перышко сойки, колоколенку, и ему не терпелось снова кинуться навстречу многоголосой, оглушительной реальности, за пределы библиотек, кабинетов, туда, где ждали его испытания, ждал неведомый опыт, требующий от него не просто мыслей и чувств, но и поступков.