Я до сих пор до конца не понимаю, почему мои родители ссорились в Риме. С тех пор прошло больше двадцати лет, а я все еще боюсь спросить их об этом. Вместо этого я встаю из-за письменного стола, иду по полосатым коврам к шкафу с русскими книгами и достаю Бабеля. Я купил этот двухтомник в Москве летом 1993 года, когда был там впервые после эмиграции. Он издан под редакцией
Я открываю раздел «Рассказы 1925–1938 годов», вошедший в первый том. Здесь мой самый заветный Бабель. Его рассказы о детстве. На третьей странице в «Истории моей голубятни» я читаю: «В лавке нашей, полон сомнения, сидел и скребся мужик-покупатель. Увидев меня, отец бросил мужика и, не колеблясь, поверил моему рассказу. Он закричал приказчику закрывать лавку и бросился на Соборную улицу покупать мне шапку с гербом. Бедная мать едва отодрала меня от помешавшегося этого человека. Мать была бледна в ту минуту и испытывала судьбу. Она гладила меня и с отвращением отталкивала. Она сказала, что о всех принятых в гимназию бывает объявление в газетах и что бог нас покарает и люди над нами посмеются, если мы купим форменную одежду раньше времени. Мать была бледна, она испытывала судьбу в моих глазах и смотрела на меня с горькой жалостью, как на калечку, потому что одна она знала, как несчастлива наша семья». Я читаю этот отрывок у нас дома в Честнат Хилле, беззвучно рыдая, словно сам сделан из сухого льда. На дворе весна, и рабочие, роющие котлован в соседнем дворе, наблюдают за мной поверх забора, пока отдыхают во время утреннего перекура. Мой стол в кабинете упирается в окно, и землекопам нравится наблюдать за мной во время работы. Наверняка им кажется, что я смеюсь над чем-нибудь во время чтения. Но я не смеюсь.
Если бы Исаак Эммануилович Бабель был жив, я сказал бы ему, что часто думаю о нем, когда пишу о том, как эмигрировал и оказался на Западе. Собственно говоря, я бы ему все рассказал…
Шел наш четвертый день в Риме, двенадцатый день на Западе. Он начался с жалкого завтрака, который получали беженцы из Советского Союза в столовой, принадлежавшей самодовольному типу в темных очках, который выглядел, как пародия на мафиози. Переполненная столовая занимала этаж здания, примыкавшего к нашей гостинице. К столовой от лестничного проема и вверх по ступеням до тяжелой двойной двери тянулась очередь беженцев. Стоя в очереди, мы делились политическими новостями или обменивались информацией о сдававшихся внаем квартирах в прибрежном городке Ладисполи, куда ХИАС предполагал перевезти нас через неделю пребывания в Риме. Люди толковали о получении работы и поступлении в университеты в Америке или Канаде, приводили совершенно неоспоримые доводы в пользу жизни в Бостоне по сравнению с Филадельфией или в Сан-Диего по сравнению с Сан-Хосе.
Желание распирало мое тело. Я пожирал глазами молоденьких официанток, пока они лавировали с подносами по узким проливам между островами и архипелагами беженцев, торопливо поглощавших свой завтрак. Официантки, как я узнал под конец наших «римских каникул», были студентками из Кракова, которые приехали в Италию по туристическим визам и работали нелегально. Они кое-как изъяснялись по-русски — на языке, который их заставляли изучать дома. Выжига-итальянец, владелец столовой, недоплачивал полькам и заставлял их работать семь дней в неделю, даже по утрам в воскресенье. У польских официанток были красивые длинные ноги, большие крестьянские руки и терпеливые серые глаза.
Когда подошла наша очередь войти в столовую, мы отдали купоны на завтрак медведю-охраннику с жирной щетинистой физиономией.
— Jeszcze Polska nie zginęła! — мой отец поздоровался с одной из официанток словами из польского гимна, после того как мы уселись за пластиковым столом с расшатанными ножками.
— Пока не погибла, жива еще! — ответила официантка по-польски, удрученно улыбнувшись.
Мы, еврейские беженцы из Союза, вызывали у этих молодых полек смешанные чувства презрения и восхищения. У нас не было ни гражданства, ни денег, мы жили на пособие еврейских филантропических организаций — это так! И все же мы собирались стать настоящими американцами. Мы ехали в Америку!
В то запомнившееся утро наш завтрак состоял из больших кусков пористого белого хлеба, персиков и кусков швейцарского сыра, которые лежали перед каждым из нас на тонкой бумажной тарелке. Ни масла, ни молока не было.
— Вот уж, мои дорогие, я никогда… — заметил мой отец, — никогда не предполагал, что увижу, как мое семейство ест неспелые персики на завтрак. Черствы на чужбине персики, как заметил поэт.