— А, подробности за столом, — вздохнул Цаля и попытался улыбнуться, но улыбки не вышло, только лицо болезненно сморщилось.
— Закладываешь? — тихо спросил Мережко.
— Завязал…
— А чего же от тебя, как из того бакинского подвала?..
— Это случайно, ночью…
— Похмелишься?
— Что ты… — нерешительно пожал плечами Цаля.
Мережко полез в кабину, расстегнул большой кожаный портфель, вынул пузатую бутылку коньяка, два дорожных пластмассовых стаканчика. Один дал Цале, другой протянул Жолуду, отвинтил пробку, налил.
— А вы? — вежливо спросил Жолуд.
Мережко покачал головой, и Цаля чокнулся с Жолудом:
— За благополучное прибытие в Ашхабад прекраснейшего и талантливейшего человека — за Сашу Мережко!
Они выпили. Цаля залпом, как и пил все — водку, чачу, сухое вино, а Жолуд отхлебнул смакуя.
— «Наполеон»? Нектар, божественно! — сказал он, пренебрежительно взглянув на Цалю: этому, мол, все равно.
— Еще? — наклонил над Цалиным стаканчиком бутылку Мережко.
— Нет, благодарю, — чувствуя, как приятным теплом растекается по телу коньяк, как сразу же перестало давить в затылке и исчезла боль в печени, удовлетворенно сказал Цаля. Потом снова обнял Мережко, прижался к нему мокрым от дождя лбом. — Эх, Сашка, Сашка, как я тебе рад… Жизнь-то, несмотря на все, прекрасна! Помнишь у Мопассана?.. «Все в природе казалось ему созданным с чудесной, непреложной последовательностью… Утренние зори созданы для того, чтобы радостно было пробуждаться, летние дни — чтобы созревали нивы, дожди — чтобы их орошать, вечера — для того, чтобы подготовлять ко сну, а темные ночи — для мирного сна… Но он ненавидел женщину, бессознательно ненавидел, инстинктивно презирал. Часто повторял он слова Христа: «Жена, что общего между тобой и мною?» Право, сам создатель был как будто недоволен этим своим творением. Для аббата Мариньяна женщина поистине была «дитя, двенадцать раз нечистое», о котором говорит поэт. Она была искусительницей, соблазнившей первого человека, и по-прежнему вершила свое черное дело, оставаясь все тем же слабым и таинственно волнующим существом. Но еще больше, чем ее губительное тело, он ненавидел ее любящую душу».
— Ну и память у тебя, ничто ее не отшибло! — восхищенно произнес Мережко и повернулся к Жолуду. — Целые повести и поэмы когда-то наизусть знал…
Жолуд согласно кивнул Мережко, но на Цалю, отпивая из стаканчика, посмотрел с сочувствием: что, мол, толку в том, если ты даже всю классику наизусть знаешь…
— Уже многое подзабыл, — с сожалением покачал головой Цаля, — но есть, есть еще порох в пороховницах! Эх, Саша! Ты вовремя приехал. Самая распрекраснейшая пора в Ашхабаде — весна. Мы с тобой побродим по предгорьям и долинам. Насобираем тонны тюльпанов и будем дарить девушкам. Сколько здесь тюльпанов! Целыми коврами устилают землю. И не какие-нибудь там леманские или кушкинские, которые продают в ларьках и на базарах, а самые чудесные — согдийские. Растут они в песках Каракумов и впитали в себя весь аромат земли туркменской. Волшебный цветок!
— В свободное от сценарных забот время, Цаля, я в твоем распоряжении. Ты долго здесь будешь? — кивнул Мережко на покрытую брезентом аппаратуру.
— Чего ей здесь мокнуть? Как только приедем, пришлем людей, пусть заберут, — ответил за Цалю Жолуд.
— Значит, до скорой встречи, — обрадовался Цаля.
Когда машина растаяла в плотной туманной мге, Цаля вспомнил, что забыл попросить сигарету. Он достал свой «Памир», закурил. На удивление, сигарета показалась ему не такой уж отсыревшей и безвкусной, какой была десять минут тому назад.
2. Прибытие
В узком вестибюле «Туркменистана» в этот ранний час было тихо и душно. На старых диванах, зачехленных в серое полотно, сидело несколько усталых командированных, сонно и заискивающе поглядывающих на окошко администратора: его закрывала извечная, банальная дощечка с надписью «Мест нет». Поскрипывал упрятавшийся под вытертый ковер пол, по которому, заложив руки за спину, нервно, хоть и неторопливо, прохаживался коренастый мужчина в мешковатом, давно не глаженном костюме и в белой парусиновой кепке. Иногда он останавливался у стеклянной двери вестибюля, смотрел на плотно запахнутое высокими облаками небо, сеявшее мгу, и лицо его, белое и рыхловатое, как тесто, с широким ртом и тонкими губами, собиралось в морщины; зеленоватые глаза, печальные и ироничные, суживались, будто кто-то дышал в них едким дымом. Мужчина вынул старомодный, потертый до желтизны портсигар, закурил и, держа сигарету во рту, вновь заходил по вестибюлю.
— Аникей Владимирович, пожалуйста, не курите, дышать нечем, — сказала из своего окошка с просящей улыбкой администратор.
— Ах, да, прошу прощения, — пробормотал мужчина, поискал глазами на низеньких тусклых столиках пепельницу и, не найдя ее, обжигая короткие, желтые от никотина пальцы, смял сигарету, сунул ее в портсигар. Быстро и пытливо, будто вспомнив что-то очень важное, посмотрел на администратора и спросил вежливо, но почти строго, начальственно: — Вы звонили?