А у меня в душе отвратительная пустота, ничего не хочу. Вообще после любой нашей встречи, всегда для меня желанной, я чувствовал полное истощение сил, будто кто-то выпил из меня кровь. Окружающий мир становился серым, скучным, пустым. Я так и не мог понять, что же нас связывает: дружба? любовь? Или нечто более сильное, властное, изнурительное?
Я жалел, что мне только пятнадцать лет, и все причины своего тягостного состояния объяснял тем, что мы с Индирой еще слишком маленькие. С другой стороны, иногда я чувствовал себя стариком. Словно меня за что-то лишили свободной, беспечной юности, которой были одарены другие, и поэтому я не мог понравиться по-настоящему никакой девочке. Кроме, возможно, одной Индиры. Как-то она сказала:
— За мной ухаживали студенты и взрослые, но чем старше они были, тем меньше я им доверяла. Никому не верю, кроме тебя.
Откуда у нее такой опыт, столько взрослых знакомых?
Не знаю. Я как-то не думал об этом.
Да ты, как я вижу, вообще ничего не знал о ней. А твои родители?
Я же говорил: сначала они отнеслись к Индире благосклонно, потом стали посмеиваться, сделав иронию главным своим оружием.
Что хотели они от тебя?
Чтобы я учился. Но ведь я это знал и без них.
Тут к тебе не могло быть никаких претензий.
Ну еще чтобы не придавал всему этому большого значения: мол, у меня еще много будет т а к и х.
Ну а ты?
Сгорал со стыда. За себя. За них. По-моему, они так ничего и не поняли в наших отношениях. В одном, пожалуй, Мама и Дядя Рома были правы — слишком уж рано это у нас началось.
Гуляя, мы как-то набрели с Индирой на полуразрушенную церковь. Было темно, только сумеречно блестели осколки разбитых стекол, да ржавые решетки перекрещивали непроглядную черноту внутренних покоев храма. Я взял Индиру за руки и попросил прощения — сам не знаю за что. На душе сразу сделалось так легко, хорошо, точно я снял с нее тяжкий камень. Индира, кажется, совсем ничего не поняла, как и я не понимал ее страданий, когда она рассталась с Дылдой. Вообще в каждом из нас существовало нечто, несовместимое с другим, и когда ей бывало весело, я впадал в угрюмое состояние, а когда веселился я, она не умела да и не пыталась скрыть своего раздражения. Злилась, например, когда я шутил и дурачился, грозилась тут же остановить такси и уехать.
Почему именно такси? Неужели в свои шестнадцать лет она была уже так избалована?
Или вдруг ни с того ни с сего:
— Знаешь, ведь на самом деле я совсем не такая.
— Значит, ты лицемеришь.
— Ну не дуйся. Я буду хорошей.
— Неужели это зависит только от твоего желания?
Все, Телелюев, перерыв. Большая перемена! Звонок еще не успел отгреметь, а выкрашенные белой масляной краской высокие двери классов то там, то тут уже распахиваются с хрустом и треском, с таким хлопающим звуком, будто сразу в разных концах коридора вместе с последним ударом часов открыли несколько бутылок шампанского. Из дверей высыпают толпы учащихся, десятки и сотни возбужденных, кричащих, размахивающих руками бунтарей, и вот уже коридор наполняется несмолкающим гулом, пульсацией бродящей крови, напором засидевшихся, застоявшихся сил, которые завучу, учителям и молчаливым, сотрясаемым топотом сотен ног гипсовым статуям великих греков, римлян, а также их всесильных богов с трудом удается ввести в русло добропорядочности, в круговорот благопристойной коридорной ходьбы по кругу. И если в глухих закоулках классов, откуда блюдущие порядок дежурные изгоняют последние остатки сопротивления, еще таится некоторая опасность, если в кабинете биологии еще дрожат одряхлевшие кости заслуженного скелета вашей школы, а в кабинете истории еще подвергаются оскорблению словом и делом со стороны отдельных несознательных восьмиклассников раскрашенные гипсовые бюсты обезьян-недочеловеков, из которых произошли, может, лучшие люди земли и типичные представители изучаемых литературных произведений, то в коридоре уже наведен порядок. Подобраны завязанные узлом, залитые чернилами, брошенные в кого-то мокрые тряпки; пресечены первые же попытки организовать чехарду, учинить то или иное буйство; и устрашающий ор обезьянника, грозивший перейти в оргию, смирен до безликого ропота; и относительная разумность десятиклассников взяла верх над необузданной стихией седьмых, восьмых и девятых классов. Кого только было не встретить в этом Вавилоне!