Это наша первая квартира, в которой я себя вижу, помню. Большая комната ширмой, с большими яркими цветами по всему полю, располовинена: на «столовую» и «спальню». Спальне отдана большая ласково-теплая печь. Огнедышащим зевом она выходит на кухню. На кухне хозяйничает мама, на печке – мы с братом «Зеней» (вообще-то он Женя, но «з» легче выговаривается). На печку забираемся прямо с нашей кровати.
Но, пожалуй, самое заметное в предметном мире нашего детства была Лампа – блестящий металлический шар на черной треноге, стекло с круто раздутыми щеками, удерживаемое снизу узорчатым венчиком. Как только сумерки выползают из темных углов, заполняя спальню, кухню, а затем всю квартиру, и за окнами тоже начинает темнеть, зажигается, вспыхивает лампа. Фитиль в лампе не плоский, как в той жестянке, что на кухонном столе, а круглый. Вначале пламя еле держится за черную кромку фитиля, а повернут зубчатое колечко, и свет затопляет комнату – стены будто раздвинулись, потолок взлетел. Если близко присесть, ухо уловит шипение, живой шепот лампы. «Шестилинейная» – помню это загадочное слово, произносимое с уважением даже тогда, когда, она, запыленная и забытая, стояла на шкафу, а с потолка свисала помеченная мухами электрическая лампочка на жестком перекрученном проводе. Ночные мотыльки с меловыми крылышками – казалось, что все те же – вились теперь вокруг этих лампочек.
Глаза помнят отгораживающую цветастую ширму, просвеченную сиянием лампы, когда лежишь в постели, уже успокоению, вечерним барахтаньем отвоевав у старшего брата тебе принадлежащую половину кровати. Эта картинка легко и естественно переходит в ярко зеленеющий за домом лужок у толстенного дуба, с жесткими, почти без запаха желтыми лютиками, мягоньким медовым клеверком и внезапной, как испуг, ягодкой земляники, вдруг тебя окликнувшей.
Все ранние болезни помнятся как долгое, до головокружения, всматривание в плывущие рисунки, сметающиеся контуры на прозрачном ситце, из-за которого (скорее бы!) появится мама с обеспокоенным и ласковым лицом…
Когда скарлатиной заболел, брата от меня удалили. Мне на зависть – на нашу печь, он там спал. Свешивался сверху и гримасничал. Как бы назло мне. Просто ему, нам было скучно друг без друга.
Печка – наше волшебное царство, до последнего сантиметра обжитое, обнюханное, облизанное. Да, и облизанное. Если научно объяснить, детскому организму не хватало кальция. Потому-то и смотрел на любую побеленную стенку или боковину печки как медом намазанную. А уж если свежевыбеленная!.. Несколько шагов тянул языком, мокрым от удовольствия, по пахучей стенке, известке, мелу, оставляя уличающую, даже когда высыхала, полосу. А поскольку грязный бордюрчик темнел на уровне моего роста, внимательной хозяйке нетрудно было вычислить мелового наркомана. Ну, мама, ладно, она лишь сказала отцу, что надо мне аптечного мела, угля в порошках купить. Совсем другой был эффект, когда такой же бордюрчик на стене и печке обнаружила в своих апартаментах «пани Потоцкая», хозяйка дома, в котором мы снимали квартиру.
Но это особая история, отдельная страница нашей жизни, о ней чуть позднее. Деталь не простых и в чем-то загадочных отношений нашей семьи с семьей Потоцких. О, если бы людям ведомо было заранее, каким ужасом могут обернуться в общем-то никчемные пустяки. Когда жизнь вдруг круто развернется. (Под старым, гнилым пнем может прятаться вон что: брат «Зеня» по-богатырски своротил еловую гнилушку на краю житнего поля, а под ней мы, обмерев, увидели сверкающее кольцо змеи, обеспокоенно зашевелившейся. Всю жизнь потом с осторожностью осматривал похожие пни, прежде чем на какой-нибудь сесть.)
Как и положено между братьями с некоторой разницей в годах, мы озабоченно делили сферы влияния в семье. Я долго и прочно удерживал плацдарм в постели родителей – право младшего спать между ними. Брату только и оставалось – торжествовать, что ему одному целиком доставалась детская постель. Устроившись меж отцом и матерью, я, перед тем как уснуть, захватывал мамину руку, прижимая, обнимая ее теплый молочный запах. А ей, бедной, ни повернуться, ни расслабиться. Отец на место ее руки тихонько просовывал в мои объятья свою. Подержав какое-то время подмену, я обязательно просыпался и протестовал со слезами:
– А, большая рука! Не мамина!
Зигмунд Фрейд сказал бы, что я ревновал к матери не столько брата, сколько отца. «Немцу» виднее, он обезьяну выдумал!
Брат отыгрывался на другом: по вечерам незаметно забирался на печку и сидел там тихонько, пока я возился внизу, за столом, и тут обнаруживалось, как меня бессовестно обманули.
И вот они все трое внизу, в постелях, темно в доме, а я залез на печку и отсиживаю недосиженное.
– Сынок, – ласковый голос отца, как бы ничего не понимающего, – что ты там делаешь? Иди ложись спать.
Что я, как будто не знают!
– Это еще что такое? – мама уже сердится. – Что за фантазии? Сейчас же иди спать.
– А-а-а! – доносится к ним с печки. – Зеня больше сидел!