Прошло несколько недель, и отношения изменились. Мы по-настоящему сблизились и подружились. Па стал даже проявлять инициативу: заметив в лесу какое-то подозрительное движение, он тут же отдавал приказ сбавить ход и спрашивал, не хотим ли мы засиять животное.
—
Шутки, надо сказать, были главным развлечением во время долгого пути по пустынной реке. Подготовка каждой шутки требовала немалых усилий и занимала несколько часов. Придумав ее, я минут пятнадцать корпел со словарем над переводом, затем шествовал на корму, где экипаж варил кофе, и старательно излагал свою топорно переведенную остроту. В ответ на меня смотрели с полным недоумением. Приходилось возвращаться к словарю на доработку и подыскивать другие слова. Как правило, после трех-четырех заходов мне удавалось донести смысл, после чего вся команда заливалась раскатистым хохотом — не столько из-за самой остроты, сколько, как я подозреваю, из желания сделать мне приятное. Зато потом шутка или анекдот уже не забывались, а становились частью палубного репертуара, повторяемого по нескольку раз в течение последующих дней.
Второго механика, по имени Хидуп, мы видели редко, потому что
Палубный матрос Дулла, пожилой, сморщенный человек с темным лицом, был нашим главным учителем малайского. Он не щадил ради этого ни времени, ни сил. Дулла придерживался мнения передовых европейских теоретиков, согласно которому лучший способ обучения состоит в том, чтобы не позволять ученику говорить на родном языке. Педагог усаживался рядом с нами и начинал терпеливо и медленно говорить, тщательно произносил каждое слово; предметом монолога было первое, что приходило ему на ум, — составные части индонезийского национального костюма, различные качества риса и тому подобное. Он говорил так долго и с такими подробностями, что уже через несколько минут мы безнадежно теряли нить и только многозначительно кивали, вставляя «да, да».
Пятый член экипажа, боцман Манан, помогал нам больше всех. Это был молодой красивый парень, довольно застенчивый; если он стоял за штурвалом в момент, когда мы замечали в лесу животное, он как никто другой умел подойти к берегу, отважно маневрируя на мелководье.
Но самым энергичным из всех был, конечно, Сабран. Он кормил зверей и птиц, чистил клетки, готовил еду и без всякой просьбы стирал наше белье, едва мы бросали его в корзину. Однажды вечером я сказал, что после Калимантана экспедиция планирует двинуться на восток, к острову Комодо, на поиски гигантских ящеров. Его глаза заблестели от восторга, и в ответ на предложение поехать с нами он схватил мою руку и затряс ее, радостно повторяя: «Это о’кей,
Как-то утром Сабран сказал, что здесь неподалеку живет его приятель, даяк по имени Дармо, в свое время помогавший ему ловить зверей. Есть смысл навестить его: возможно, у даяка есть добыча, которую он согласится продать.
Дармо жил в маленькой хижине на сваях, покосившейся от старости. Сам охотник тоже был стар. Видимо, он очень давно не стригся: сзади волосы ниспадали ему на спину, а спереди почти закрывали лицо. Он сидел, согнувшись, возле дома и строгал деревяшку. Сабран подошел и спросил, нет ли у него зверей, словно продолжал разговор, прерванный час назад. Дармо поднял голову, взглянул на него сквозь челку и невозмутимо ответил:
Я подпрыгнул от радости и птицей взлетел по бревну в дом. Дармо ткнул пальцем в деревянную клетку, наспех сбитую из бамбуковых палок. В ней сидел молодой и очень испуганный орангутан. Я осторожно просунул палец, чтобы в знак расположения почесать ему спину, но пленник с визгом повернулся и попытался укусить меня. Дармо рассказал, что поймал обезьяну несколько дней назад, когда она совершала набег на его плантацию. Во время схватки оба пострадали: орангутан довольно сильно покусал охотнику руку, а тот поцарапал орангутану коленки и запястья.
Сабран от имени «фирмы» вступил в длительные переговоры. В итоге Дармо согласился обменять обезьяну на весь оставшийся у нас запас соли и табака.