Услышав о смерти госпожи моей доньи Хосефины, я почувствовал, что жизнь моя не стоит более ни гроша. Сердце словно бы и биться перестало. Так и сидел неподвижно на палубе, обезумев от горя, не находя слов. Друг мой, кое-что знавший о постигших меня бедах, положил мне руку на плечо и принялся утешать на своем сладкозвучном и напевном, точно музыка, языке, но его усилия пропали втуне. Я лишь смотрел на море, чтобы кто из матросов не заметил, и беззвучно плакал горькими горячими слезами, которые, едва родившись, высыхали под соленым восточным ветром, разъедая мне щеки. Я не помышлял более о бегстве с корабля да и вообще из плена, решив, что отныне душа моя и тело в руках Господа — и пусть бы Он забрал их поскорее. Не хотелось мне ни жить, ни мучиться дальше. Каравеллы уже подняли якоря и, вспенивая волны, устремились навстречу превратностям морских дорог, а я все еще не мог прийти в себя.
Но монотонные дни не прекращали свой хоровод, каждый приносил новые заботы, и постепенно оцепенение скорби рассеивалось, чему немало способствовали сочувствие и доброта Себаштиана ди Сильвы, да и остальных, узнавших от него истинную причину моих страданий. Вполне справедливо они почитали меня за самого несчастного человека на свете, и даже те, кто прежде помыкал мною — „безрукий, подай то, безрукий, отнеси это“, — норовя побольнее унизить, теперь угомонились и на свой лад старались выказывать расположение и жалость. И так как сердце человеческое готово питаться крохами надежды, лишь бы не погибнуть от отчаяния, мало-помалу затягивалась рана от утраты доньи Хосефины и все меньше болел глубокий шрам, который никогда не излечится полностью и пребудет со мною до конца моих дней. Я позволил себе обратиться к другим мыслям, более отрадным, и снова начал мечтать о том, как доставлю рог единорога королю. Он примет меня с подобающей торжественностью, в окружении первых лиц королевства, посреди того большого зала в алькасаре Сеговии, удостоит высочайших почестей, и я с трудом сдержу слезы, когда преклоню перед ним колено, слушая, как он расхваливает меня своим придворным. А после он меня отпустит, подарив скакуна из собственной конюшни да кошель золотых, и я отправлюсь к господину моему коннетаблю. Тот встретит меня, рыдая и распахнув объятия, точно сына, вернувшегося из вражеского плена, и выделит мне виноградник на берегу Гвадалбульона в награду за все, что мне довелось вынести на королевской службе. Я же отвечу, что предпочел бы иное воздаяние — снова сражаться на границе с маврами во имя нашего повелителя. Коннетабль молча глянет на мое увечье, и тут я покажу ему, что оставшаяся рука по-прежнему мастерски владеет клинком, а культя способна, если половчее приспособить ремни (я тщательно продумал, как именно), управляться со щитом не хуже целой конечности. Господин мой исполнится восхищения и тотчас позволит мне вновь сопровождать его в битвах с иноверцами, как в старые времена. Невзирая на то что мое подорванное здоровье, мой беззубый рот, ломота и слабость в каждом суставе, ноющие кости и седая борода свидетельствовали скорее о немощной старости, нежели о цветущей юности, я упрямо пытался убеждать себя, будто все еще может стать как раньше и, вернувшись в Кастилию, я найду там все в том виде, в каком оставил. Таким образом я утешал себя, и не сдавался, и не собирался куда-либо бежать, пока мы не покинем страну мавров. Впрочем, меня все равно запирали по ночам, дабы исключить любые мысли о побеге и самую возможность такового.