Тем не менее уже в детстве, а потом в студенческой юности, кончившейся с началом войны, общая атмосфера жизни, включая «социалистические идеалы», мне скорее не нравилась, чем нравилась. Родители здесь были ни при чем: они не проводили со мной идеологического воспитания ни в ту, ни в другую сторону. Меня никогда не водили в церковь, не учили молитвам, я привыкла считать, что «бога нет», – но мне не нравилось, когда разрушали храмы и когда прекратился гулкий колокольный звон, который я слышала в детстве. Не нравилось, когда я читала в журнале «Пионер», что дети должны воспитываться в коллективе, а не в узком семейном кругу, что обзаводиться собственными вещами и личными библиотеками – мещанство, а надо, чтобы все шло в общий котел. Я и мои подружки предпочитали мещанское времяпровождение со своими мамами, с собственными игрушками и книжками или игры во дворе в небольшой компании. А когда я все же вступила в пионеры, мне совсем не понравилось в пионерском отряде. Тогда они создавались не при школах, а при заводах и фабриках; наш отряд состоял при кондитерской фабрике имени Бабаева. Это бы ничего: на фабрике очаровательно пахло, и иногда перепадали конфеты. Но очень скучно было на пионерских сборах, где вожатые вечно кого-нибудь прорабатывали и перевоспитывали – не так, как учителя в школе, а гораздо суровее.
Самые невеселые воспоминания остались от пионерлагеря под Москвой, где я провела лето, кажется, в 1930 году. Во-первых, нас там кормили впроголодь, и все время хотелось есть. Во-вторых, мы должны были быть «всегда готовы» – это значило, что нас то и дело вызывали «на линейку», причем часто среди ночи. Заслышав призывный горн, мы поспешно вставали, выстраивались, рассчитывались по порядку номеров, салютовали поднятому флагу; нам кричали: «Будь готов!», мы кричали: «Всегда готов!»– потом могли идти досыпать. В порядке трудового воспитания нас обязывали чистить выгребные ямы – может быть, теперь не поверят, но это было так. Все лагерники разбивались на звенья, отлучаться от своего звена не полагалось ни за работой, ни в спальнях («палатках»), ни на прогулках, впрочем, редких.
Бывали у нас и знаменитые пионерские костры – на них все должны были присутствовать в обязательном порядке. Тут мы пекли картошку и пели «Взвейтесь кострами, синие ночи», «Наш паровоз вперед лети, в коммуне остановка» и другие песни. Не только революционные – были и шуточные, например: «Ах, картошка объеденье, пионеров идеал» – эту песню пели с особенным воодушевлением. Еще помню такую: «Ах ты, тетя Лизавета, я люблю тебя за это, я люблю тебя за это, что ты, тетя Лизавета, и за это, и за то, – во! боле ничего».
Лагерный образ жизни казался мне нестерпимым. Не думаю, чтобы я была какой-нибудь отъявленной индивидуалисткой, белой вороной, редким исключением – нет. Меня даже выбрали вожатой звена. Но когда за мной приехала мама и до срока меня увезла, я была в полном восторге. Потом мы с ней поехали кататься на пароходе по Оке, кормили там тоже не ахти как, но это был рай.
После пионерлагеря я перестала ходить на сборы, автоматически выбыла из юных пионеров и никогда не вступала в комсомол. Пионерский опыт окончательно отбил у меня охоту к социалистическому коллективизму. Никакого осознанного протеста в моем уклонении от комсомола, конечно, не было. Просто вырабатывалась определенная жизненная линия поведения: по возможности увиливать от неприятного, а уж если не выходит – тогда подчиняться.
До поры до времени я думала (если вообще думала), что коллективизация, индустриализация (столько-то тонн чугуна на душу! и зачем моей душе столько чугуна?), преследование врагов народа, зубрежка истории партии (когда какой съезд), обожание Сталина – вещи противные, но, за вычетом ошибок и перегибов, нужные обществу. Если они есть, значит, так надо, значит, в них заключена некая, как говорил бессмертный Васисуалий Лоханкин, сермяжная правда. Более или менее ясное сознание, что ни сермяжной, ни вообще правды тут нет, пробудилось у меня поздно – во время войны.