— Даю голову на отсечение, у вас кто-то есть в Америке. Не верю, чтобы среди такой большой родни не нашлось ни одного умного человека. Старики скрывают, но рано или поздно проговорятся. Так что прислушивайся к каждому слову.
Но время шло, а дело стояло на месте. После долгих колебаний и сомнений Пранас принял стратегическое решение — вернуть жену в лоно еврейства. И Гражина снова стала Циля Голь. А через некоторое время, потеряв всякую надежду на родню, Пранас завел знакомство с ребе, начал захаживать в синагогу и даже пошил себе из остатков черного жилетного атласа, которые удалось утаить от одного из клиентов — кипу.
— Говорят, нашего полку прибыло? — не преминул подковырнуть его Аврам, — и, вдоволь налюбовавшись смущением зятя, снисходительно проронил: — Не ты первый, не ты последний. В конце концов, евреем может стать каждый, у нас двери открыты для всех, — наклонившись, сочувственно спросил в полголоса: — Когда обрезание? Есть хороший моэл. Быстро, дешево и инструмент почти новый. — Но тотчас отпрянул, грозно сдвинул брови и громко, чтобы слышала вся семья, сказал: — Что касается фамилии Голь, то даже не мечтай! Как был Богданасом, так и останешься.
А в доме на Жверинасе теперь уже не только Бенчик, но и два взрослых сына-студента, без пяти минут инженеры, Зяма и Яша твердили в один голос: «Израиль». И Хана, не устояв против их натиска, хотя в душе в эту затею не верила, начала прикупать постельное белье. В те годы это был первый шаг к отъезду. О том, как шли у них дела, я узнавала от Шошаны, приезжая из Москвы на каникулы.
— Бенчику снова отказали. Хана опять продает простыни. Я купила тебе шесть штук, — докладывала она.
— А что еще можно ждать от этой власти? — ронял дед.
Я всматривалась в лица Шошаны и Аврама и не могла понять радуются ли они, что семья все еще вместе или печалятся новой неудаче Бенчика. И все время точил червь сомнения: рассказать им о Дубровске сейчас или пощадить? Теперь даже Москва представала в моих глазах бестолково-суетливой провинцией. Что уж говорить о родном городе?
А Редер в эту пору, казалось, вновь переживает юность. Его глаза сияли молодо и страстно. Он бегал по городу с отцовской тросточкой, но не опираясь на нее, а лишь помахивая в такт. Темы его лекций изменились. «Кибуц — извращение принципов коммунизма», «Просчеты Израиля в сельском хозяйстве» — этими названиями пестрели афишные тумбы по всему городу. Залы, где он читал лекции, обычно, ломились от евреев. В конце ему задавали множество коварных двусмысленных вопросов. И всегда находились две-три бесхитростные души, которые останавливали Редера после лекции и, зажав в уголке вестибюля, опасливо оглядевшись по сторонам, спрашивали на идише: «Подушки нужно брать с собой? А кастрюли?»
— Что он понимает в сельском хозяйстве? — пренебрежительно цыкал дед, — передай своему мужу, — говорил он Манюле, — что прежде, чем лезть на трибуну, пусть разберется, с какой стороны лошади подвязывают торбу с овсом, а с какой — для яблок.
Но Манюле было не до шуток. Карл снова начал исчезать из ее жизни, пропадая неделями где-то на Украине.
— С какой стати? Кроме тебя некому поехать? — сурово спрашивала она.
— Ты соображаешь, куда меня посылают? — искренне негодовал Редер. — Не в какой-то захолустный Зарасай, а в другую республику.
Манюля укладывала в чемодан чистые рубашки, а сердце ее ныло от ревности и подозрительности. Она ни на грош не верила мужу, унаследовавшему от родителей привычку к конспирации. Не слушая его рассуждений, твердо говорила: «Запомни, Рэдер, это твой последний выбрык. Больше от меня ни на шаг».
Во всей семье чувствовалось какая-то неустойчивость и тревога, словно перед бурей, которая неизбежно должна размести все гнездовье так, что от него не останется ни следа. А в моей душе, устремленной в новую жизнь, в Дубровск, шевелилась жалость и к этим людям, и к моему детству, как чудилось тогда, не очень счастливому. Мне казалось, что прощаюсь навсегда с нашим «биг бэнд» и со своим прошлым. Я еще не знала, что прошлое не расстается с человеком до самой его смерти.
В нашем гнездовье наступила пора слез и прощаний.
В ясное апрельское утро в комнату студенческого общежития, где стояли еще три койки кроме моей, постучалась вахтерша:
— Донова! Тебе похоронная телеграмма который день как пришла. А ты и в ус не дуешь.
— Видела. Это не мне, — отозвалась, не отрывая головы от подушки, — это Вале Доновой, наверное.
— Тебе, тебе. Вчера днем звонил кто-то из твоих, спрашивал Веронику Донову, просил передать.
Я встала, накинула халат и босиком прошла к двери. Вахтерша сунула мне телеграфный бланк.