«Значит год жизни на съемной квартире за городом, безденежье, заваленная сессия, угроза исключения — все это оказывается, было счастьем. Ну уж нет! Нахлебалась по самые ноздри», — шепчу в ярости. Эти руки, ничего тяжелее ручки-ложки-вилки не могущие удержать своими тонкими беспомощными кое-как вымытыми пальцами. Их непрерывный хруст, сопровождаемый незатихающим ручьем неумолчного бормотания. В нем, как мальки в косяке, плотной стайкой, почти без промежутков плывут подхваченные где-то чужие мысли. Я открыто подсмеиваюсь над ним: «Ну, что говорят люди?» Он растягивает в улыбке всегда, даже во время сна, полуоткрытый, как у птенца рот, и его пухлые губы, от которых весь первый семестр я не отводила глаз, раскрываются как бутон под лучами солнца. Он никогда на меня не обижается и всегда говорит правду, даже самую стыдную и невыгодную для него. И все это от способности любить себя младенческой любовью, когда что ни день, ждешь нового открытия в границах собственного тела: выпуклость глазных яблок, извивы ушных раковин, глубокие пещеры носа. Через месяц нашего совместного житья узнала, что причина его полуоткрытого рта весьма тривиальна — полипы. Но произнес он это так, словно в глубине его носовых пазух было не два безобразных нароста, а пара драгоценных жемчужин. К середине второго курса я уже ненавижу этот рот, непрерывно требующий еды, причем, именно такой, какой готовит его кишиневская мама, или поцелуев, но не страстных, как мечталось мне, а невинно-детских, за которыми следуют такие же невинно-детские ласки: щипки, покусывания, щекотание. После чего — не замутненный страстью глубокий сон до полудня. Затем завтрак, обед, ужин и вновь щипки и щекотания. Однажды, проснувшись в электричке, и оглядев при сумеречном свете грязный вагон, вдруг подумала: «За что я так дорого плачу собой? Во имя чего эти бесконечные супы-котлеты-борщи? Эта выматывающая езда? Это унизительное безденежье, когда каждый медяк на учете? Во имя надежды оживить, растормошить? Или довеска, который вначале будет копошиться в моих глубинах, а затем окончательно закабалит меня? И к супам-котлетам добавятся распашонки-пеленки? Но где та любовь, о которой Лина говорит с таким придыханием и восторгом, что в ее карих, как у меня глазах, разгораются золотые крапинки? Может быть, это очередная выдумка моей сестры? Нет! Мне нужен соратник, друг как Зяма, а не это ярмо на шею».
Однако, пока раздумывала, взвешивала, над нами обоими нависла угроза исключения. Узнав это, он ничуть не встревожился, выражение его лица как всегда оставалось благодушно-беспечным. За его спиной были: папа — главный бухгалтер рынка, Бессарабия с ее тучной землей, садами и виноградниками, а главное — любящая его до беспамятства и всепрощающая еврейская мама. За моей — два пенсионера Аврам с Шошаной и суровая Литва. И тут меня охватил панический страх перед замаячившим предо мной видением: позорным возвращением в семейное гнездовище Голей. Я знала наперед, что за этим последует: переполох, слезы Шошаны, а затем мое стремительное погружение в тихое болото их жизни. Исключение из института напрочь отсекало Москву, а вместе с ней и мою независимость. Вот тогда я, решительно освободившись от всего, что могло стеснять мою свободу, вернулась в общежитие и нырнула с головой в тишину и сосредоточенность библиотек и лабораторий. Конечно, однокурсники кружились вокруг меня. Я никогда не ставила знака равенства между обетами безбрачия и целомудрия. Однако теперь для меня это были всего лишь игры. Учеба упорно оттирала мужчин на обочину моей жизни, не считая Зямы, от которого я получала письма каждую неделю. Изредка я отвечала ему. Мы оба делали вид, что между нами ничего не было. Ни полутемного ночного вагона, мчащего нас в Москву. Ни тамбура, где мы стояли, прильнув к окну. Ни Зяминых слов: «Береничка, ты моя любовь. Я знаю, это на всю жизнь». Ни грубой проводницы, промчавшейся мимо нас с фонарем и крикнувшей в тишине вагона: «Спать идите, полуночники. Рано в любовь-то играть! Выучитесь вначале». И мы, смущенные, безропотно улеглись на свои боковые полки. Я — на нижнюю, он на верхнюю. Через три недели Зяма, не пройдя по конкурсу, возвращался тем же поездом домой. И я на вокзале, провожая его, поцеловала в губы. Но это был поцелуй жалости, а не страсти.
Зяма всегда в моих глазах был всего лишь одним из семейства Голей. Пусть самым умным и мудрым среди них. Но один из них.