Я не сомневаюсь в искренности Фреда Френца, когда он готовил свои ответы. Но результат, на мой взгляд, хорошо иллюстрирует весь трагизм того, что одному человеку было позволено не просто предлагать совет
или разъяснение, но фактически принимать за людей решение в тех вопросах, которые по праву должны решать они сами в соответствии с голосом своей совести. Каким бы искренним ни был вице–президент, невозможно отрицать того, что его довольно–таки изолированная жизнь в главном управлении, начавшаяся когда ему было немногим больше двадцати лет, лишила его возможности испытать и глубоко прочувствовать обстоятельства обычных людей, людей «со стороны» (так работники центрального Вефиля нередко называют членов собрания, не принадлежащих к их избранному сообществу). Ему были совершенно незнакомы такие заботы, радости и проблемы обычных людей, как «мирская» работа, подержание дома, забота о семье, жизнь в браке, воспитание детей и обычные повседневные хлопоты. Я лично знал его на протяжении многих лет и не мог освободиться от чувства, что он всегда был человеком обособленным, оторвавшимся от жизни простых людей. Он ни в коей мере не был отшельником, не отказывался от приглашений зайти в гости на выходных или разделить с людьми трапезу. Но он всегда был особым гостем, его считали не таким, как все остальные люди. Разговоры, в которых он участвовал, редко касались повседневных, «земных» тем. Помню, как в конце сороковых или в начале пятидесятых он приезжал в гости к нашим родственникам в штате Кентукки (куда приехал и я во время отпуска от работы в Пуэрто–Рико) и как–то сказал о себе и Нейтане Норре: «Брат Норр — практик. А я ученый». Он не был человеком бесчувственным, но не умел сострадать другим людям, когда те сталкивались с проблемами (а порой и трагедиями) человеческого существования, да и сам он становился тогда растерянным и беспомощным.Один случай произвел на меня довольно сильное впечатление. В 70–х годах мой племянник подхватил инфекцию поджелудочной железы и через три дня скоропостижно умер, оставив после себя молодую жену–красавицу и двух дочерей. Ему было всего лишь 34 года. Мы с женой присутствовали на похоронах, куда пришло еще множество других людей. Будучи приглашенным оратором, вице–президент Общества (приходившийся почившему двоюродным дедом) вышел на сцену в похоронном зале, выдержал паузу, а затем очень зычным, почти громоподобным голосом произнес: «Разве не прекрасно быть ЖИВЫМ!»[263]
После этого вводного восклицания, он на протяжении нескольких минут с силой и драматизмом в голосе обсуждал значение слов из Екклесиаста 7:1–4[264]. До сих пор об умершем еще не было сказано ни слова. Приблизительно через десять минут, дойдя до слов «лучше пойти в дом скорби», оратор воскликнул: «А причина этого в том, что все мы рано или поздно закончим также, КАК ОН!», и вице–президент, не поворачиваясь, указал рукой в сторону гроба с телом погибшего. После этого разбор библейского отрывка продолжился дальше, а мой племянник так больше и не был упомянут до заключительных слов, в которых обычно подводят итог собрания и сообщают имена оставшихся родственников.Внутри меня клокотал огонь. Я злился. Не на дядю, потому что, по моему искреннему убеждению, он произнес свою речь так, как считал наилучшим — именно так, по его мнению, было необходимо бороться с естественными чувствами боли от утраты. Я был в гневе на привитое организацией отношение
, позволяющее оратору использовать смерть человека в качестве средства для пропаганды своих учений и при этом ни слова не сказать о тяжести утраты, о потере человеческой жизни, как будто если игнорировать боль, то ее станет меньше. Я не переставал говорить про себя: «Джеймс заслуживает другой речи. Если уж читать текст о том, что „имя лучше благовоний“, то, конечно, необходимо упомянуть и об имени, которое он заслужил своей жизнью. Мы, живые, могли бы многому научиться от него, утешиться тем, как он прожил свою жизнь»[265]. Опять же, я не думаю, что мой дядя был неспособен испытывать те же человеческие чувства, что и я, или что в нем не было сочувствия или печали. Просто я полагаю, что на протяжении многих лет он воспитал себя таким образом, чтобы не проявлять сильных чувств к чему бы то ни было, за исключением «теократических интересов»[266].