Однако Достоевский «средой» не ограничивается, и расследование поступка (проступка, преступления) Раскольникова продолжается. И вот Раскольников исповедуется Соне, самооправдания сняты в исповеди: «Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор!.. Мне другое надо было узнать, другое толкало меня под руки: мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать,
Достоевский, по словам Вяч. Иванова, «весь устремлён не к тому, чтобы вобрать в себя окружающую его данность мира и жизни, но к тому, чтобы, выходя из себя, проникать и входить в окружающие его лики жизни… Живые сущности, доступ в которые ему непосредственно открыт, суть не вещи мира, но люди, — человеческие личности… Разведчик и ловец в потёмках душ, он не нуждается в общем озарении предметного мира»{314}
.Ведь даже слово Достоевского, язык его героев — не опредмечены. Скажем, в отличие от слова Л. Толстого, Тургенева или Лескова: поразительно пластичного, зримого, даже, кажется, её своим вкусом, запахом, цветом, фактурой, осязательностью. Но случайно, упрекали писатели, что речь его персонажей не индивидуализирована, не конкретна, что все они говорят примерно теми же словами, что и автор. Но это не от слабости. Слово Достоевского свободно, не связано, вещно не обозначено, поэтому вовлекает оно в свою орбиту весь мир — от уголовных деяний до глубочайших философских проблем, и всё это в структуре одного произведения. А для писателя слово есть самое главное, В слове писателя — первооснова, субстанция его поэтики. Поэтому отсутствие в его слове категории предметности о многом уже может нам сказать.
О том хотя бы, что «среда» для него преходяща, что она всего лишь оболочка — оболочки меняются, уходят, а Человек остаётся. Тысячелетиями решительно не меняясь…
Но человеку среда его времени (для каждого свой срок отмеренный — вечность) может казаться незыблемой, и он тогда ей сдаётся и переходит во временную плоскость бытия. Но и тут не среда губит, а человек сдаётся. Среда просто замещает человеческие качества, от которых сам человек отказался. В основном, в главном, в сути она нейтральна по отношению к человеку. Но люди, принявшие за точку отсчёта среду своего времени, и весь мир видят только сквозь «среду», «Среда» оказывается маской, оболочкой, скрывающей истину. Достоевский же мечтал о развеществленном человеке, без масок, о мире свободном — о развеществленном мире.
Что это означает? По всей видимости, некий идеал писателя. Идеал будущей жизни («Сон смешного человека» — Достоевский тоже писал утопии). Любопытно абсолютное отсутствие даже малейшего намёка на какую-либо детерминированность жизни людей этой счастливейшей из Утопий. Понятие необходимости совершенно исключено из их жизни, и предметный мир у них практически отсутствует. «Они блуждали по своим прекрасным рощам и лесам, они пели свои прекрасные песни, они питались лёгкою пищей, плодами своих деревьев, мёдом лесов своих и молоком их любивших животных. Для пищи и для одежды своей они трудились лишь немного и слегка». Вещи не загораживают от них дышащего мирового космоса, животворящего человека. Они даже «как бы чем-то соприкасались с небесными звёздами, не мыслию только, а каким-то живым путём».
Утопия эта, как, впрочем, и всё творчество Достоевского, полемична. Полемизирует он с утопиями же, строившими счастье человеческое на материальном изобилии, на жёстко расчисленном труде и на науке, которая должна бы строго регламентировать живую жизнь. Во всяком случае, именно этого боялся писатель. Хотя России эта опасность грозила пока лишь умозрительно, в теории. Но именно поэтому реальность европейской, технической и вещистской культуры в некоторых социальных слоях России могла казаться идеалом.
Построения Достоевского тем и интересны, что позволяли не смешивать, не подменять идеал реальностью. Ведь суровые ходы истории слишком часто выдавались за конечную цель. Где можно было увидеть эту техническую реальность, многими принимавшуюся за идеал? И в прошлом веке не в России надо было искать реальные попытки перестроить мир техникой.
1862 год. Всемирная выставка в Лондоне. Демонстрация величайших по тем временам технических достижений. Тысячи людей притекли сюда поклониться — технике, вещи. Здесь и Достоевский: «Да, выставка поразительна. Вы чувствуете ту страшную силу, которая соединила тут всех этих бесчисленных людей, пришедших со всего мира в едино стадо; вы сознаёте исполинскую мысль; вы чувствуете то, что тут что-то уже достигнуто, что тут победа, торжество. Вы даже как будто начинаете бояться чего-то. Как бы вы ни были независимы, но вам отчего-то становится страшно. Уж не это ли в самом деле достигнутый идеал? — думаете вы; не конец ли тут? не это ли уж и в самом деле «едино стадо». Не придётся ли принять это и в самом деле за полную правду и занеметь окончательно? Всё это так торжественно, победно и гордо, что вам начинает дух теснить. Вы смотрите на эти сотни тысяч, на эти миллионы людей, пришедших с одною мыслью, тихо, упорно и молча толпящихся в этом колоссальном дворце, и вы чувствуете, что тут что-то окончательное совершилось, совершилось и закончилось. Это какая-то библейская картина, что-то воочию совершающееся. Вы чувствуете, что много надо вековечного духовного отпора и отрицания, чтоб не поддаться, не подчиниться впечатлению, не поклониться факту и не обоготворить Ваала, то есть не принять существующего за свой идеал… »
Достоевский, по-православному отрицая вещное богатство мира как враждебное развитию духовности, был, как подсказывает недавний исторический опыт, излишне прямолинеен, а то и ограничен (ведь, пожалуй, странно в бедной стране говорить во грехе богатства), но с сокровенным, стержневым наполнением его идеала трудно не согласиться. Ибо Достоевский утверждал, что превыше всего всё-таки человек, а человек вещью не определяется и не исчерпывается.
XI. ПАВЕЛ СМЕРДЯКОВ И ИВАН КАРАМАЗОВ
Существуют литературные репутации (у писателей, у книг, у героев), которые настолько прочно устоялись, что кажутся едва ли не от века данными и уж во всяком случае, незыблемыми. Между тем эта незыблемость объясняется порой только инертностью нашего восприятия. И вот когда-то данная трактовка какого-либо героя или романной ситуации кочует из работы в работу, приобретая со временем вид аксиомы, не требующей доказательств. Происходит это чаще всего в том случае, когда герой или ситуация кажутся нам почему-либо второстепенными или «не самыми главными», а, стало быть, от их решения вроде бы не зависит концепция целого. Однако по поводу иных ситуаций стоит ещё призадуматься, действительно ли они второстепенные и маловажные, тем более что в настоящем художественном произведении даже второстепенные детали во многом могут прояснить нам замысел и позицию писателя.
Мнение, что Павел Смердяков является всего-навсего послушным орудием в руках Ивана Карамазова, выполнителем его злой воли, было высказано ещё в прошлом веке Орестом Миллером: «Несчастный Смердяков, слепо подчинившись идеалу Ивана… совершил преступление»{315}
. С тех пор с разной степенью сложности и доказательности, а чаще просто мимоходом (ведь вопрос-то вроде бы второстепенный, а нас интересуют в романе столкновения Добра и Зла, Великий инквизитор и т. п.) утверждается, что «Смердяков — это, так сказать только практик уголовщины. За ним у Достоевского возвышается фигура Ивана Карамазова, идеи и представления которого, как убеждён писатель, толкнули Смердякова на преступление, оправдывали и даже возвышали убийцу в его собственных глазах»{316}. Тем самым, возлагая всю полноту ответственности на одного героя, мы целиком и полностью освобождаем от всякой ответственности другого героя. Но если так, то соответственно прямым и недвусмысленным убийцей оказывается Иван, а точнее даже, следуя логике этой мысли, он оказывается «носителем зла» в поэтическом мире романа. В глубоком и авторитетном исследовании В. Е. Ветловской эта позиция резюмируется в следующих словах: «Итак, Алёша (и читатель), слушая Ивана, слушает самого дьявола»{317}. Но в таком случае природа Ивана выглядит вполне однозначной, а все его терзания, самообвинения, двойственность и многозначность слов и поступков как бы признаются несущественными, то есть тем самым упрощается структура этого образа, упрощается и понимание вины и ответственности, отстаиваемое писателем, а также приходит в весьма заметный внутренний разлад весь образный строй романа. Явная повторяемость и как бы генетическая связь образов Смердякова и чёрта («лакейство») оказывается случайной и художественно необязательной, а беседы Ивана со Смердяковым, а далее с чёртом, искушающим героя, становятся бессмыслицей, если герой сам является безусловной силой зла («дьяволом»).Вместе с тем оценка того или иного героя важна не сама по себе, особенно у такого писателя, как Достоевский, гораздо существеннее увидеть за ними мировоззренческую систему, выдвигаемую писателем, понять его нравственно-эстетическое кредо.
Если принять точку зрения на Смердякова как на пассивного убийцу, слепое орудие в чужих руках, всего лишь выполняющего замысел Ивана, то мы естественно приходим в противоречие с общемировоззренческой и поэтической концепцией мироздания у Достоевского, полагавшего, что человек полностью несёт ответственность за свои поступки, из какого бы общественного слоя он ни был, как бы ни был неразвит. Рассказывая о крестьянине, который довёл до самоубийства свою жену, Достоевский восклицает: «"Неразвитость, тупость, пожалейте, среда", — настаивал адвокат мужика. Да ведь их миллионы живут и не все же вешают жён своих за ноги! Ведь всё-таки тут должна быть черта… С другой стороны, вот и образованный человек, да сейчас повесит. Полноте вертеться, господа адвокаты, с вашей "средой"»{318}
. Человека можно за многое простить (Митя), простить, но не снять с него ответственность, и не только за поступок — за намерение (Иван). «Среда», внешние обстоятельства человека, по мысли писателя, не определяют и не оправдывают. У нас же получается, что Смердякова вынудили к убийству посторонние обстоятельства (ведь чужая воля есть тоже внешняя причина), а сам он не виновен.Стоит ещё напомнить, что перед нами роман о братьях Карамазовых, где каждый ведёт свой жизненный и идейный мотив, причём не о трёх братьях, а о четырёх, ведь Смердяков, как неоднократно даётся понять в романе, — незаконный сын Фёдора Павловича и, стало быть, брат центральных героев. Более того, если Иван и Митя являют собой натуры мятущиеся, неустоявшиеся, ищущие добро и правду, на этом пути совершающие проступки и преступления, то Алёша, с одной стороны, и Смердяков — с другой, суть некие твёрдые ориентиры добра и зла. Сразу за исповедью Мити и задолго до того, как Иван изложит Алёше своё понимание мироздания (книга «Pro и contra»), Смердяков в главе «Контроверза» (то есть спор, столкновение; характерно, что латинское заглавие как бы подчёркивает близость проблематики брата законного и незаконного — Ивана и Павла) тоже излагает в споре своё кредо, но в отличие от Ивана, пытающегося взвесить и оценить в своём сердце как pro, так и contra, он однозначен и произносит апологию предательства, своего рода «оправдание зла»{319}
. Не случайно (я попытаюсь показать это дальше) Иван мечется между Алёшей и Смердяковым.Смердяков не безумец, не сумасшедший, тем более не «слабоумный идиот», как его называют в романе обыватели, хотя и припадочный, эпилептик. Им был продуман и тонко исполнен план не только с конвертом, который он надорвал и бросил, как сделал бы человек, не знающий, есть ли в нём деньги, тем усилив подозрения на Митю, он разыграл и спектакль с падучей. Наделив Смердякова эпилепсией, как и своего любимого героя — князя Мышкина, Достоевский словно подчёркивает его выделенность из среды «здоровых» Ракитиных (Ракитин кстати, напоминает своей посредственностью и крепким житейским умом Ганю Иволгина), выводит его «из ряда» бытовых персонажей. Но Смердяков противоположен Мышкину, ибо, по мысли писателя, эпилепсия развивает в человеке в некоторые моменты повышенную остроту ума и проницательность, которые можно употребить и на доброе и на злое дело. Вся суть в нравственной основе человека{320}
.Нас всегда поражает, когда художник, опережая своё время, исторически точно рисует тип человека, который он, казалось бы, не мог наблюдать. «Достоевский смог, — писал Музиль, — уловить в XIX веке зарождение той социально-психологической опасности, какой является фашизм»{321}
. В нашей литературе также не раз отмечалось, что явление фашизма и сталинизма в XX веке подтвердило трагические прозрения писателя{322}.Сила Достоевского, позволившая ему предугадать коллизии будущего, заключалась в его нравственном максимализме, в том, что он возлагал на человека, особенно в вопросах жизни и смерти, всю полноту нравственной ответственности не позволяя перекладывать её на плечи других. И если мы вспомним, что Смердяков вплотную связан с основной проблемой романа — отцеубийством, то станет ясно, что второстепенным персонажем его назвать трудно: он должен быть рассмотрен более пристально, по мерке писателя.
Но вместе с тем он не может рассматриваться и отдельно, ибо он двойник Ивана, а стало быть, становится понятен только рядом с ним. Однако «двойник» — это вовсе не «герой второго плана». Конечно, двойник одномернее, однозначнее, но это вовсе не значит, что он подчинён герою, напротив, как правило, бывает наоборот. Вспомним стивенсоновский «Странный случай с доктором Джекилем и мистером Хайдом», где сотворённый из злых сторон души доктора мистер Хайд постепенно взял над ним верх. Вспомним и то, что у самого Достоевского в петербургской поэме «Двойник» Голядкин-младший оказывался решительнее, находчивее, подлее и, в конце концов, затирал Голядкина-старшего, который сохранил ещё элементы порядочности, что и мешало его преуспеянию. Но в этом романе двойник был в полном смысле двойником, повторяя не только облик, но даже фамилию, имя и отчество героя. В «Братьях Карамазовых» дело обстоит сложнее, но и там двойник кровно связан с героем, с его некоторыми не осознаваемыми им самим желаниями, однако связан не прямолинейно, не «лобово», что и создаёт известные трудности в осмыслении их взаимоотношений. Смердяков, замечает М. Бахтин, «овладевает постепенно тем голосом Ивана, который тот сам от себя скрывает. Смердяков может управлять этим голосом именно потому, что сознание Ивана в эту сторону не глядит и не хочет глядеть»{323}
. Во всяком случае, как бы то ни было, двойник никогда не отождествляется с лирическим героем автора (то есть героем, решающим личностно-метафизические проблемы). Если же мы заявляем, что Смердяков является простым исполнителем чужих идей, то пропадает вся сложная диалектика взаимоотношений героев, становится невнятной — или банальной — причина терзаний Ивана, исчезает столкновение двух воль в борьбе за него («не ты!» — Алёши и «ан вы-то главный убивец и есть» — Смердякова), то есть пропадает та внутренняя напряжённость, о которой говорит Митя, что когда «дьявол с Богом борются», то «поле битвы сердца людей».«Иван — загадка», — говорит Алёша. И мы не можем с ним не согласиться, потому что, начиная с «рокового приезда» героя в городок, «послужившего началом к стольким последствиям» как сообщает повествователь, и до его последнего, «рокового» выступления на суде, и герои, и тем более читатели разгадывают Ивана. Иван, как кажется, острее прочих чувствует ненависть к «карамазовщине», воплощением которой являются для него отец и брат Митя: «Один гад съест другую гадину, обоим туда и дорога!» Однако принимается ли это решение писателем? И можно ли утверждать, что желание Ивана смертью отца избыть скверну «карамазовщины» есть его действительная и окончательная позиция?
Дело в том, что Иван — загадка не только для других, но и для самого себя. Он никак не может самоопределиться, и отсюда
— Если не может решиться в положительную, то никогда не решится и в отрицательную, сами знаете это свойство вашего сердца; и в этом вся мука его». Очевидно, точка зрения старца совпала с точкой зрения Ивана о себе, потому что после этих слов он «вдруг встал со стула, подошёл к нему, принял его благословение и, поцеловав его руку, вернулся молча на своё место. Вид его был твёрд и серьёзен».
Какая же внутренняя борьба терзает Ивана? В главах «Братья знакомятся», «Бунт» и «Великий инквизитор» писатель предоставляет Ивану возможность развернуть своё понимание Бога, мира, общества, самого себя и путей переустройства мира.
Иван начинает свою исповедь с признания, что в основе его существа лежит стихийная, нерассуждающая «карамазовская» жажда жизни, преодолевающая все человеческие срывы и разочарования, даже отчаяние, даже ощущение, что весь мир — это «беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос». Это черта, как говорит сам Иван, «отчасти карамазовская» и этой жаждой жизни он напоминает отца, однако у Ивана жажда жизни выступает как осознанная сила, и мы начинаем понимать, что в «карамазовской» стихийности содержится невероятной энергии: жизнетворческая мощь, только не огранённая в формы и не направленная в позитивную сторону.
«Рад я ужасно за то, что тебе так жить хочется, — воскликнул Алёша. — Я думаю, что все должны, прежде всего, на свете жизнь полюбить.
— Жизнь полюбить больше, чем смысл её?
— Непременно так, полюбить прежде логики, как ты говоришь, непременно чтобы прежде логики, и тогда только я и смысл пойму. Вот что мне давно уже мерещится. Половина твоего дела сделана, Иван, и приобретена: ты жить любишь. Теперь надо постараться тебе о второй твоей половине, и ты спасён».
В отличие от старика Карамазова Иван этот смысл ищет, он не может примириться с мировой дисгармонией: «Я хочу видеть своими глазами, как лань ляжет подле льва и как зарезанный встанет и обнимется с убившим его». Однако мир столь жесток, а человеческие страдания столь неисчислимы, мучительны и безысходны (особенно несправедливы, сердце раздирающи страдания детей), что герой Достоевского требует отмщения и возмездия. И это отмщение он отказывается уступить Богу, говорящему: «У Меня отмщение и воздаяние» (Втор. 32, 35); Иван перефразирует это высказывание, оборачивая его на себя: «Мне надо возмездие, иначе ведь я истреблю себя. И возмездие не в бесконечности где-нибудь и когда-нибудь, а здесь, уже на земле, и чтоб я
Богоборческий пафос Ивана производил уже на современников, даже в целом не принимавших роман, весьма сильное впечатление. Образ Ивана Карамазова ставили в ряд таких образов мировой культуры, как библейский Иов[31]
, Люцифер, байроновские Каин и Манфред, лермонтовский демон и т. п.Из всех этих параллелей, пожалуй, наибольшего внимания заслуживает параллель Ивана Карамазова с библейским богоборцем Иовом. У Достоевского часто в романах бывают своеобразные намёки на те произведения мировой литературы, которые должны служить как бы неким комментарием, камертоном к изображаемым им событиям и героям. Скажем, в «Идиоте» таковым является стихотворение Пушкина о «бедном рыцаре», которое чистая Аглая, позволяющее писателю оттенить рыцарское, донкихотское служение князя Мышкина своему идеалу. В «Братьях Карамазовых» сразу после исповеди Ивана Алёше (главы «Бунт» «Великий инквизитор») и его разговора со Смердяковым («С умным человеком и поговорить любопытно») следует книга «Русский инок», где старец Зосима называет важнейшим духовным впечатлением своей жизни легенду об Иове, праведнике, «вопившем на Бога» после неисчислимых своих страданий, но впоследствии прощёном Богом. Старец не только называет её, но и пересказывает — в своей трактовке, — словно нарочно опуская богоборческие речи героя, составляющие три четвёртых «Книги Иова». И, возможно, это не случайно, поскольку высказывания Ивана Карамазова и библейского героя поразительно совпадают. Так же, как и Иван, искушаемый своими несчастьями и несчастьями мира Иов обвиняет Бога: «Он губит и непорочного и виновного. Если этого поражает Он бичом вдруг, то пытке невинных посмеивается. Земля отдана в руки нечестивых; лица судей её Он закрывает. Если не Он, то кто же?» (Иов. 9, 22-24). Он не отвергает Бога, но вступает с ним в спор: «Но я к Вседержителю хотел бы говорить, и желал бы состязаться с Богом» (Иов. 13, 3). Читатель прошлого столетия (к которому обращался Достоевский), знающий Библию хотя бы по гимназической программе закона Божьего, неминуемо должен был не только увидеть пропуска в рассказе старца, но и, припомнив речи Иова, искушаемого — с разрешения Бога — сатаной, соотнести их с речами Ивана и понять, что Иван уж во всяком случае, не искуситель, а искушаемый. Тема Иова, надо это отметить, была устойчивой в интересах Достоевского. Ещё в 1875 году в письме к жене он писал: «Читаю книгу Иова, и она приводит меня в болезненный восторг; бросаю, хожу по часу в комнате, чуть не плача… Эта книга, Аня, странно это — одна из первых, которая поразила меня в жизни, я был ещё тогда почти младенцем!»{324}
. Мотив Иова слышится в «Подростке», в поучениях Макара Долгорукого{325}. Несомненно и то, что, задумывая «Житие великого грешника» (своего рода преддверие «Братьев Карамазовых»), Достоевский не мог не обратиться к едва ли не единственному библейскому образу праведника-богоборца. Эта параллель, во всяком случае, показывает одну из причин уважительно-серьёзного отношения автора к своему герою бунтарю. Достоевский пишет свой вариант человека, возмутившегося Божественным устройством мира, и его путь к самопознанию и познанию смысла мира. Путь весьма нелёгкий.В своей поэме «Великий инквизитор» Иван утверждает бессилие Христа (предоставившего людям свободу выбора своей жизненной позиции) исправить людей и преодолеть свободой их разобщённость: «У тебя лишь избранники, а мы успокоим всех», — говорит Христу инквизитор. Поэтому Иван хочет принять путь насильственного уничтожения мирового зла ради хотя бы того стадно-казарменного счастья людей, изображённого им в поэме, если по-другому, как кажется Ивану, невозможно устроить человечество. Но может ли человек, искренне и даже истово жаждущий добра и мировой гармонии, принять не только теоретический постулат насилия, но и практические выводы из него? Вместо гарантируемой свободы другого, навязать ему свою волю. Вот вопрос, занимавший писателя. И хотя Достоевскому чужды высказываемые Иваном идеи, он даёт высказаться своему герою в полную силу, чтобы всерьёз проверить принцип самовластного волюнтаризма, а не списать его недостатки на недостатки и пороки данного человека. То есть Достоевский решает тот же вопрос, который мучил и Чернышевского, как преодолеть наше архетипическое стремление «всё сделать силою прихоти, бесконтрольного решения»{326}
.Но поэтому вряд ли можно считать, что этим самовысказыванием Ивана, являющимся по сути своей грандиозной историософской поэмой (здесь сходятся в одной точке все три главы: «Братья знакомятся», «Бунт» и «Великий инквизитор»), завершён его образ. Ведь перед нами всё же герой романа, а не реальный мыслитель со своей самостоятельной, независимой от воли автора концепцией, и его судьба находит своё разрешение в дальнейшем движении сюжета, в поэтическом сцеплении с другими художественными образами романа. Только в этой сложной художественной системе возможно понять и оценить мировоззрение и жизненную позицию Ивана Карамазова.
В отличие от Великого инквизитора, сосредоточенного в своей идее, Иван лишь автор поэмы, эту идею художественно анализирующий. Сам он ещё не определился, «ему надо мысль разрешить», но он её ещё не разрешил. Эта его неопределённость и создаёт почву для появления двойника (Смердякова), паразитирующего на внутренней борьбе Ивана. Не случайно, что у Великого инквизитора двойников нет. Он сам лучший истолкователь выстраданного им мировоззрения. Истолкователем мировоззрения Ивана пытается стать его двойник. В столкновении Ивана со Смердяковым происходит как бы взаимное «высвечивание» обоих этих персонажей и проясняется смысл идеи «всё позволено», возможности её социального и нравственного использования.
В раннем своём романе «Двойник» Достоевский впервые попытался изобразить ситуацию, когда некоторые, причём самые худшие, желания и чувства героя могут явиться ему как живущие вполне самостоятельной и независимой жизнью. Сам Достоевский считал, что двойничество — одна из важнейших его художественных идей, с которой, однако, он в молодости не справился. В частности, трудно было понять, принадлежат ли все скверные чувства, подхваченные двойником, личностному ядру героя или являются для него чем-то наносным, внешним. Законченное социально-философское и художественное решение эта проблема получила в последнем романе писателя.
Начну с образа двойника.
Смердяков впервые упоминается в словах Мити, по его вине опоздавшего на семейный сбор у старца: «Слуга Смердяков, посланный батюшкой, на настойчивый мой вопрос о времени ответил мне два раза самым решительным тоном, что назначено в час». Так, уже при первом своём появлении на страницах романа, Смердяков связывается у читателя с какой-то путаницей, подменой, ещё не ясно, сознательной или случайной, но, во всяком случае, приведшей к известной напряжённости. Но пока это всё мимоходом. Затем автор упоминает о рождении Смердякова в главе второй третьей книги романа («Лизавета Смердящая»), да и то только в связи с самым грязным поступком Фёдора Павловича. О самом же Смердякове никаких подробностей пока рассказчик не сообщает, уповая, что о нём «как-нибудь сойдёт само собою в дальнейшем течении повести». И лишь в шестой главе этой же книги повествователь наконец рассказывает о Смердякове. Фигура явно второстепенная. И, тем не менее, в какой-то момент всё наше внимание сосредоточивается на нём. Во время его разговоров с Иваном… Но теперь Смердяков уже сам отвоёвывает себе второстепенную роль. Он заявляет Ивану: «Я только вашим приспешником был, слугой Личардой верным, и по слову вашему дело это и совершил». Он с такой настойчивостью отказывается от первой роли, которая влечёт за собой ответственность, что, хотя бы из чувства противоречия, стоит в нём разобраться.
Разрушительные и центробежные силы существуют и в народе. Это Достоевский знал и не скрывал. Вспомним сцены в «Мокром», вспомним Федьку-каторжного из «Бесов», тип разбойника на которого возлагали надежды бакунисты, или персонажей «Мёртвого дома». Ещё один характерный народный тип, считал Достоевский, — это «созерцатель»; он «вдруг, накопив впечатлений за многие годы бросит, всё и уйдёт в Иерусалим, скитаться и спасаться, а может, и село родное вдруг спалит, а может быть, случится и то, и другое вместе. Созерцателей в народе довольно. Вот одним из таких созерцателей был наверно и Смердяков».
По психологическому складу своему Смердяков принадлежал к подобным типам из народа. Но Смердяков не мужик, не крестьянин, он — лакей. Лакейство, по Достоевскому, заключается в духовной бесхребетности, несамостоятельности при удивительном умении соблюдать свои материальные интересы. Генетически лакей есть в России порождение крепостнической эпохи — человек от народа оторванный, состоящий при барине, но барину не ровно, то есть занимающий в сущности межеумочное и унизительное положение. В пореформенную эпоху это явление получает, по мысли Достоевского, расширительное значение. Недостаточность просвещения, его утилитарность порождает массу так называемых «полуобразованных», оторвавшихся от народной культуры, «народной правды» («Может ли русский мужик против образованного человека чувство иметь? По необразованности своей он никакого чувства не может иметь… » — бормочет Смердяков), и вместе с тем не поднявшихся до высших духовных запросов (так, тот же Смердяков отвергает Гоголя: «Про неправду всё написано»). Можно провести линию, на которой окажется целый ряд самых неприятных автору героев, подпадающих под понятие «лакей», — начиная от Фёдора Павловича и кончая чёртом. «Лакей» есть для Достоевского воплощение зла России. Характерно, что Смердяков, незаконный сын Фёдора Павловича, больше похож на него, чем другие дети. Старик Карамазов отпирается от него, не признаётся в отцовстве, но, тем не менее, подозревая и недолюбливая своих законных, «почему-то даже и любил его, хотя малый и на него глядел так же косо, как и на других, и всё молчал». И именно Смердяков тянет семейную традицию имён (сравните: Фёдор Павлович и Павел Фёдорович), продолжая семейную традицию лакейства. Ведь Фёдор Павлович в молодости своей был приживальщиком, то есть тем же лакеем. И Смердяков тоже мечтает о собственном капитальчике, как и отец.
Однако есть и существенная разница. Если для Фёдора Павловича лакейство — одна из граней его облика, то для Смердякова это понятие выступает как качественная, стержневая характеристика личности. «Это лакей и хам», — бросает Иван о Смердякове, и тот чувствует, что в данном случае «лакей» не только наименование должности, что это слово определяет как-то его самого, его личность: «А они про меня отнеслись, что я вонючий лакей». Он унаследовал от остальных Карамазовых чувство своей избранности и превосходства над миром: «Он был страшно нелюдим и молчалив. Не то чтобы дик или чего-нибудь стыдился, нет, характером он был, напротив, надменен и как будто всех презирал». Однако чувство ущемлённости в своих правах проводит меж ними резкую грань: «Я бы не то ещё мог-с, я бы и не то ещё знал-с, если бы не жребий мой с самого моего сыздетства». При всём своём «уединении» старик Карамазов иногда испытывал потребность в «верном человеке». Смердяков же никакой даже потребности в контакте с «другим» не испытывал, «был нелюдим, — сообщает повествователь, — и ни в чьём обществе не ощущал ни малейшей надобности». Здесь-то и проходит самая резкая грань, ибо одинокость, изоляцию Смердякова от мира Достоевский доводит до гротеска, до символа. После учения в Москве стало заметно, что Смердяков «вдруг как-то необычайно постарел, совсем даже несоразмерно с возрастом сморщился, пожелтел, стал походить на скопца… Женский пол он… презирал,… держал себя с ним степенно, почти недоступно». Напрасно Фёдор Павлович спрашивал: «Хочешь женю?.. Но Смердяков на эти речи только бледнел от досады, но ничего не отвечал». И если «карамазовщина», в частности сам старик Карамазов, есть воплощение (несмотря на жестокость и бездуховность сладострастия) стихийного, почти природного жизнетворческого начала, которое, быть может, можно нравственно когда-нибудь обуздать, то Смердяков выглядит на этом фоне карамазовского сладострастия символически бесплодным.
Но писатель настаивает на том, что «смердяковщина» есть порождение «карамазовщины» и её новая ступень, что смертоносный Смердяков — результат карамазовской животной стихийности. Из стихийной жажды жизни, которой наплевать на другого человека, закономерно родится безжалостный расчётливый убийца. Смердяков неразрывно связан с Карамазовыми, достаточно откровенный — символический — намёк на это содержится в словах Ракитина. Говоря о поклоне старца Зосимы Мите, Ракитин замечает: «По-моему, старик действительно прозорлив: уголовщину пронюхал. Смердит у вас». Фамилия с характерным значением дурного запаха — Смердяков, слова о нём Ивана «вонючий лакей», в свою очередь подчёркнуто тщательный уход Смердякова за своим туалетом (словно чтобы перестать быть «вонючим» лакеем, «жалованье Смердяков употреблял чуть не в целости на платье, на помаду, на духи и проч.») невольно наводят на ассоциативную мысль о запахе разложения (ведь старец «пронюхал»), исходящем от «семейки» Карамазовых. Стоит добавить, что, по Далю, смерд — это «человек из черни, подлый (родом), мужик, особый разряд или сословие рабов, холопов; позже крепостной». Иными словами, оценочный оттенок слова, из которого произведена писателем фамилия Смердяков, достаточно внятен, связан с главным для русских писателей злом России — крепостническим рабством. Смердяков — бывший раб, который хочет распрямиться. А как предупреждал ещё Константин Аксаков, «раб в бунте опасней зверей, на нож он меняет оковы… »
Если Карамазовы всё время на виду, то Смердяков всё время в тени. Раб до времени, до своего бунта таится, ему чуждо свободное слово и открытый поступок. «Безобразничает» старик Карамазов, «кутит» и скандалит по трактирам Митя, потрясает общество своими теориями Иван и удивляет всех своим послушничеством Алёша, а Смердяков при этом ни в чём предосудительном не замечен, даже напротив, все его отрицательные качества, известные в городе, как бы служат ему в оправдание и на пользу. Читатель, например, твёрдо знает, что Смердяков трус, безбожник, всегда готовый любого предать из страха за свою шкуру. Но поразительно, что и сам Смердяков этого не скрывает, напротив, совсем рассказывает, даже прокурору. Так что и на суде прокурор, как само собой разумеющееся, о нём говорит: «В качестве домашнего соглядатая он изменяет своему барину, сообщает подсудимому и о существовании пакета с деньгами и про знаки, по которым можно проникнуть к барину». И всё это-де из страха перед Митенькой, который грозил ему смертью. И это вроде бы и вправду так. Но вместе с тем читатель знает, что Смердяков рассказывает правду с тем, чтобы её скрыть. Все видят его истинное лицо труса и подлеца, и это оказывается вернейшей гарантией остаться вне подозрений. То есть лицо оказывается одновременно как бы и маской.
Смердяков говорит обычно то намёками, то впрямую, порой даже так, что его можно понять и поймать. Но стоит его схватить за руку, он и не скрывает, что да, говорил так, но тут же выясняется, что его правда была в тоже время и маской, вынужденной маской, которую заставили на него надеть злые обстоятельства. И он за неё ответственности не несёт.
Не случайно, что когда он раскрывает свои карты перед Иваном («Третье, и последнее, свидание со Смердяковым»), выясняется, что он ничего нового читателю о себе не сообщил. Мало того, что читатель, но ведь и общество, хотя и было бы потрясено всеми этими сведениями, ежели были бы они обнародованы, — но ведь и оно обо всём этом неосознанно знало… Защитник, который собрал до суда все городские сплетни и мнения, вот что говорит на суде о Смердякове: «Существо это решительно злобное, непомерно честолюбивое, мстительное и знойно завистливое. Я собрал кое-какие сведения: он ненавидел происхождение своё, стыдился «его и со скрежетом зубов припоминал, что «от Смердящей произошёл». К слуге Григорию и к жене его, бывшим благодетелями его детства, он был непочтителен. Россию проклинал и над нею сменялся. Он мечтал уехать во Францию, с тем, чтобы переделаться во француза. Он много и часто толковал ещё прежде, что на это недостаёт ему средств. Мне кажется, он никого не любил, кроме себя, уважал же себя до странности высоко. Просвещение видел в хорошем платье, в чистых манишках и в вычищенных сапогах. Считая себя сам (и на это есть факты) незаконным сыном Фёдора Павловича, он мог ненавидеть своё положение сравнительно с законными детьми своего господина: им, дескать, всё, а ему ничего, им все права, им наследство, а он только повар». И даже высказывает гипотезу, что Смердяков и убил. Но гипотеза остаётся гипотезой, он на ней не настаивает, хотя и восклицает: «Чем, чем неправдоподобно всё то, что я вам сейчас представил и изобразил?» Но тут же, следом, предполагает всё же, что убийство совершил Митя.
Излишняя гипотетичность в предположении, что убил Смердяков, перебрасывается и на анализ его лица. Лицо снова кажется Маской, неистинным его лицом. Поэтому в ответном слове прокурор со всем основанием возражает защитнику: «Слабоумный идиот Смердяков, преображённый в какого-то байроновского героя, мстящего обществу за свою незаконнорождённость, — разве это не поэма в байроновском вкусе?»
Есть такие юмористические картинки: на карнавале встречается две маски, люди под масками беседуют, потом, решив представиться друг другу и познакомиться, они снимают маски. У одного под дурашливой или страшной маской нормальное лицо, у другого — та же маска. Маска была слепком лица.
По точному наблюдению В. Е. Ветловской, Смердяков по своим идеям весьма близок к Великому инквизитору: «Великий инквизитор говорит в сущности то же самое, что и Смердяков. Он тоже оправдывает перед богом собственную подлость и предательство и делает это на тех же основаниях, т. е. прибегая к доводам всеобщей человеческой слабости, ничтожности и неискоренимой людской порочности»{327}
. Но это говорит не только о лакейской сущности Великого инквизитора и какой-то части души Ивана (ибо Великий инквизитор — это его порождение), но и о том, что злу в душе Ивана есть земное подтверждение и усиление, это не его порождение, но его двойник, от него независимый, хотя и чувствующий близость к нему, взаимопритяжение.Своё кредо (гл. «Контроверза») Смердяков излагает специально для Ивана, давая как бы первый намёк ему на своё существование и свои возможности («Иван! — крикнул вдруг Фёдор Павлович, — нагнись ко мне к самому уху. Это он для тебя всё устроил».). Самостоятельность и своего рода оригинальность рассуждений Смердякова о законности и неподсудности предательства подчёркиваются и повествователем, говорившим о созерцателях, и Фёдором Павловичем, с удивлением констатирующим самобытность Смердякова: «Вот этакая валаамова ослица думает, думает, да и чёрт знает про себя там до чего додумается». Так он резюмирует высказывания своего незаконного сына. Вслушиваясь в эти слова, не надо забывать, что чёрт является одним из персонажей романа. О злых намерениях лакея, возможно, и знает сила зла («чёрт знает… до чего додумается»), но Иван Карамазов пока ещё не догадывается.
Что же тем не менее, тянет этого «иезуита», самолюбивого, злобного, скрытного, мелко завистливого и мстительного, к Ивану, который его презирает? Смердяков вводится в действие как бы мимоходом, во время обеда. Обедают Фёдор Павлович, Алёша и Иван. Повествователь отмечает, что некоторое время назад Смердяков за обедом почти не присутствовал, «с самого же прибытия в наш город Ивана Фёдоровича стал являться к обеду почти каждый раз». Фёдор Павлович, человек злой и сладострастник, но в моменты просвета от сладострастия весьма наблюдательный, находит верное определение склонности Смердякова к Ивану: «Смердяков за обедом теперь каждый раз сюда лезет, это ты ему столь
«Они говорили и о философских вопросах и даже о том, почему светил свет в первый день, когда солнце, луна и звёзды устроены были лишь на четвёртый день, и как это понимать следует; но Иван Фёдорович скоро убедился, что солнце, луна и звёзды предмет хотя и любопытный, но для Смердякова совершенно третьестепенный, и что ему надо чего-то совсем другого». Итак, чистая теория Смердякова не интересует. Но что же? «Смердяков всё выспрашивал, задавал какие-то косвенные, очевидно, надуманные вопросы, но для чего — не объяснял того, и обыкновенно в самую горячую минуту своих же расспросов вдруг умолкал или переходил совсем на иное». Это, в общем-то, как-то мало походит на то, что Смердяков учился, скорее он не учился, а самого Ивана изучал. И к идеям Ивана на свой счёт относился весьма иронически. «Они меня считают, что бунтовать могу; это они ошибаются-с. Была бы в моём кармане такая сумма, и меня бы здесь давно не было», — откровенничает Смердяков перед горничной.
Иван об этом не мог не догадываться. Ведь даже и эти слова Смердякова, которые случайно услышал Алёша, Иван узнал. (Глава «Братья знакомятся» следует за главой «Смердяков с гитарой»). «Алёша рассказал брату наскоро и
— Ты это из-за Смердякова нахмурился? — спросил Алёша.
— Да, из-за него. К чёрту его».
Что-то, видимо, стало беспокоить Ивана в его отношениях со Смердяковым. Он отрицает его как зло («к чёрту его»). Но продумать своё беспокойство не успевает. Лакей словно привораживает его. После разговора с Алёшей в трактире Иван наталкивается на Смердякова и хочет пройти мимо: «Прочь, негодяй, какая я тебе компания, дурак!» — полетело было с языка его, но,
Что же происходит?
Словно вступают в действие некие иррациональные силы, и Иван не в состоянии им противиться. Смердяков почти заставляет Ивана дать ему санкцию на убийство.
В письме к своей корреспондентке о неоконченном романе Достоевский так пояснял взаимоотношения Смердякова и Ивана и о поводу убийства: «Старика Карамазова убил слуга Смердяков. Все подробности будут выяснены в дальнейшем ходе романа. Иван Фёдорович участвовал в убийстве
Предположим, что Смердяков услышал внутренний голос Ивана, скрытый от других и от него самого в том числе, угадал его желание смерти отца, отразившееся в теории «всё позволено». Но давайте разберёмся, насколько эта теория отвечала, по художественному замыслу Достоевского, личностному ядру этого героя, была ли она адекватна его бескорыстному и страстному желанию мировой гармонии.
Строго говоря, тезис «всё позволено» выражает суть мироповедения Фёдора Павловича Карамазова, который мог дойти «до последнего предела какой-нибудь мерзости», опасаясь лишь «такой выходки, за которую может суд наказать». Но теория, разумеется, последовательнее.
Не случайно, вероятно, рассыпаны по роману реплики, подчёркивающие сходство Ивана с Фёдором Павловичем. Указывая на Ивана, сам старик Карамазов, например, восклицает: «Это мой сын, плоть от плоти моея, любимейшая плоть моя». Но он же именно поэтому боится Ивана больше, чем Митю («Я Ивана боюсь; я Ивана больше, чем того, боюсь»). «Вы как Фёдор Павлович, наиболее-с, изо всех детей наиболее на него похожи вышли, с одною с ним душой-с», — уверяет Ивана в их последний разговор Смердяков, и Иван, «поражённый», отвечает: «Ты не глуп». Смердяков и прав, и не прав, он снова как бы отодвигает себя в тень. Но можно сказать, что если Смердяков продолжил практическую линию Фёдора Павловича, то Иван эту практику осмыслил теоретически. Вспомним, что и своё «серьёзное» вопрошание бытия Божьего Фёдор Павлович ориентирует на позицию Ивана.
Иван надеется, очевидно, что сокрушительная сила тезиса «всё позволено» разрушит в конечном счёте и «карамазовщину». Но совпадение его теории с практикой отца выглядит знаменательным. Достоевский писал, что ответом на терзания и концепцию Ивана «служит весь роман»{329}
. В частности, этой цели служит и выяснение генезиса идеи «всё позволено», её принадлежность «миру сему».Но разделяет ли до конца эту теорию сам Иван? В этом позволительно усомниться. Все слова Ивана, особенно в исповеди Алёше, строятся в напряжённо-вопросительной форме, в крайнем заострении, словно для того, чтобы ответ в чём-то убедил его самого, а не только Алёшу; он сам находится в процессе решения. Более того, можно сказать, что весь роман строится как борьба Ивана с искушающим его злом. Характерно, что вывод из своих богоборческих терзаний — о которых Достоевский не без гордости писал: «И в Европе такой силы атеистических
«Иван Фёдорович глубок»{331}
, — замечал писатель о своём герое. И весь ужас богоборчества Ивана, его бунта, ужас, осознаваемый им самим («Можно ли жить бунтом, а я хочу жить»), в том, что ему не на что внутренне опереться. Перед ним — пустота. Отсюда и желание хоть «до тридцати лет» дотянуть, а там «кубок об пол». Сколько ни вчитывайся в речи Ивана, так и не вычитаешь, что же он хочет предложить обществу в качестве высшей правды. Это не революция, конечно, с её конкретными социальными задачами переустройства мира; Достоевский нашёл точное слово — «Сам Иван, в общем-то, не верит в возможность практического осуществления идеи «всё позволено», связанной, на его взгляд, с «антропофагией», то есть тотальным отрицанием мира. И когда он сообщает Смердякову, что едет в Чермашню, он словно продолжает (для себя) свою странную теоретическую игру, словно задаёт себе всё время вопрос, а возможно ли это в действительности? Смердяков же провоцирует его на серьёзность, которую Иван не хочет замечать, но которая странным образом гипнотизирует его: «Когда уже он уселся в тарантас, Смердяков подскочил поправить ковёр.
— Видишь… В Чермашню еду… —
— Значит, правду говорят люди, что с умным человеком и поговорить любопытно, —
И только отъехал от двора, подальше от Смердякова, начинается его внутренняя борьба с «лакеем», «рабом», «смердом», словно спали какие-то чары. Однако странная борьба… Гордый и непреклонный Иван словно хочет самому себе доказать независимость от лакея… Но и тут, как школьник перед учителем, поступает просто наоборот тому, что обещал. «А я зачем доложил ему, что в Чермашню еду?» Доскакали до Воловьей станции. Иван Фёдорович вышел из тарантаса, и ямщики его обступили. Рядились в Чермашню, двенадцать вёрст просёлком, на вольных. Он велел впрягать. Вошёл было в станционный дом, огляделся кругом, взглянул было на смотрительшу и вдруг вышел обратно на крыльцо.
— Не надо в Чермашню. Не опоздаю, братцы, к семи часам на железную дорогу?»
Вместо реального поступка — противостояния, который предотвратил бы преступление, он просто бежит от Смердякова и его дел, прочь, в Москву! Скорее очиститься, какая-то даже физическая потребность, чувство гадливости, об отце он забыл, он не задумывается поначалу, что его слова, его выводы приобрели теперь неоспоримость математической формулы: Смердяков не теоретик. А ему кажется, что всё, что было, — кошмар, сон, что он по-прежнему теоретизирует, что стоит уехать и стряхнуться, как он на досуге во всём разберётся. «В семь часов вечера Иван Фёдорович вошёл в вагон и полетел в Москву. «Прочь всё прежнее, кончено с прежним миром навеки, и чтобы не было из него
Но уже какое-то предощущение, что со Смердяковым и его делами теперь так легко не распутаешься, тут же посетило Ивана. И «вместо восторга на душу его сошёл вдруг такой мрак, а в сердце заныла такая скорбь, какой никогда он не ощущал прежде во всю свою жизнь. Он продумал всю ночь; вагон летел, и только на рассвете, уже въезжая в Москву, он вдруг как бы очнулся.
— Я подлец! — прошептал он про себя».
В этих словах осознание, что бегством своим он не избавился от Смердякова, не спасся от преследующего его лакея, а, напротив, постыдно отказавшись быть там, где требовалось его присутствие, предал самого себя на чужую волю и, как «подлец», избежав ответственности принять решение, убежал с «поля битвы», где шла борьба добра и зла. В этих словах звучит потаённый голос совести Ивана, не размытого ещё злом личностного ядра; лакей, раб не может до конца победить героя-идеолога, нормы нравственности не позволяют герою принять как должное выводы своей теории «всё позволено».
Для повествователя, ведущего рассказ и ориентированного стилистически и содержательно на древнерусского летописца{332}
, бунт Ивана — это бунт оторванного от «народной правды» человека (ибо, по мысли Ивана, Христос в «мире сем» бессилен), в результате пришедшего в противоречие не только с высшим идеалом, но и с самим собой. С точки зрения повествователя, Иван вкусил современной науки, но не просветил её идеалом, а потому сумел понять недостатки мира, не увидев пути к их преодолению. Но вот что любопытно: ни на мгновение мы не перестаём верить в Ивана, в его возможность преодолеть скверну, окружившую его (пусть не сейчас, пусть когда-нибудь), и это несмотря на то, что именно к нему является чёрт и он поддаётся искушению Смердякова. Казалось бы, Иван должен был вызывать наибольшую неприязнь повествователя, но его жажда мировой гармонии настолько искренняя и завораживающая, что ни повествователь, ни старец Зосима, идеальный для автора герой, не могут отказать в симпатии этому атеисту. «Глубокая совесть», — говорит о нём уже в конце романа Алёша. Можно сказать, что прямо к Ивану относятся слова Зосимы: «Не ненавидьте атеистов, злоучителей, материалистов, даже злых, не токмо добрых, ибо и из них много добрых, наипаче в наше время». В этом сказалась, прежде всего, вера самого Достоевского во всепобеждающую силу добра, особенно в юношах «последнего времени», которые для официозной литературы и казённой публицистики были просто сонмищем «безбожных нигилистов». Достоевский же главное зло видел в массе возникших в пореформенную, переходную эпоху «полуобразованных», своего рода нравственных люмпенах, искушающих Россию. Не случайно, как только со страниц романа сходит Смердяков, появляется чёрт, который словно бы дублирует покончившего с собой «лакея». Это-то зло, заманившее его в чащобу, как сказочный леший заманивал путников, и должен преодолеть Иван. Но как? И сможет ли он? Для этого ему необходимо прежде всего разгадать загадку самого себя.Препятствием к этой саморазгадке стоит гордыня Ивана. Принимая вроде бы на себя ответственность за всё мироздание, вступая в спор с Богом о мироустройстве, Иван не хочет принимать не себя ответственность за ближних, маленьких и слабых людей: «Сторож я, что ли, моему брату Дмитрию?» — признаётся он в каиновой нелюбви и равнодушии к брату. «Коль она ребёнок, то я ей не нянька», — перешагивает он равнодушно через душевные мучения Лизы. А чего стоит символическая сцена, когда он отшвыривает подвернувшегося под ноги пьяного мужичонку, так что тот без сознания падает на «мёрзлую землю». Иван же безразлично проходит мимо, хотя и понимает, что мужичонка «замёрзнет!» В этом ряду находится и его желание смерти отца. Ему кажется, что проще убрать с дороги «карамазовщину», чем тратить усилия и пытаться пробудить в отце человека, как это пытается Алёша, убеждающий отца найти в себе доброе начало и верящий, что это пробуждение возможно («Не злой вы человек, а исковерканный», — говорит он отцу). Но для этого нужно постоянное ежедневное усилие, и не только усилие, но и признание того факта, что он такой же, как и другие люди, слабый и греховный, а не гордый законодатель мироздания, для этого нужно полюбить ближнего, конкретного живого человека, а не всё человечество в целом. А это ответственность более тяжкая и серьёзная.
Уже после убийства Иван говорит Смердякову, что приехал «кашу вашу здешнюю расхлёбывать», ставя себя тем самым вне произошедших событий. Он как будто чувствует, что если он окажется замешанным, то будет вынужден признать себя таким же, как и другие, а может, и ещё хуже. «Если б убил не Дмитрий, а Смердяков… то, конечно, убийца и я». Но только пройдя через это, полагает Достоевский, он сможет преодолеть зло и пробиться к самому себе, к тому лучшему, что есть в нём, к той реальной ответственности за ближних, которую должен нести каждый человек. И только тогда Иван поймёт, кто настоящий убийца, а его страстные мечты о мировом счастье приобретут действительную почву, ибо соединятся с его каждодневной жизнью, выразятся в постоянном жизнеповедении.
Видимо не случайно, что незаземлённая и достаточно абстрактная и прекраснодушная мечта Ивана о всеобщем счастье воспринимается Смердяковым как скрытое желание личного устроения. И на вопрос Ивана, зачем ему (Ивану) было желать смерти отца, Смердяков «ядовито и даже как-то отмстительно» отвечает: «А наследство-то-с?.. Ведь вам тогда после родителя вашего на каждого из трёх братцев без малого по сорока тысяч могло прийтись». Смердяков (как и Ракитин, тоже подозревающий Ивана в корыстолюбии) — одномерен. Он судит об Иване по себе. А его лицо и личина, как мы уже заметили, абсолютно совпадают, поэтому он не подозревает о многозначности человеческой личности и в другом человеке способен увидеть лишь его «наружную кору», социально обусловленные черты. Смердяков не может услышать внутренний голос Ивана. И не случайно, никому, кроме Алёши, не рассказывая о своей жажде мировой гармонии, Иван неоднократно высказывал вслух, даже «в одном здешнем, по преимуществу дамском обществе», идею, что «
Иными словами, Смердяков повторяет то, что не принадлежит личностному ядру Ивана, его детерминированные, обусловленные обществом идеи, которые герой как бы аккумулирует и выводит на поверхность. В этом смысл «двойничества». Теория «всё позволено» — это как бы химически очищенная «карамазовщина», получившая своё теоретическое выражение, поскольку «карамазовщина» есть, по сути, квинтэссенция происходящего общественного распада. Но Смердяков старается убедить Ивана, что в этой теории и заключается вся его «суть», что они с Иваном заодно, и ужаснувшийся этому обстоятельству Иван «в ярости» спрашивает лакея: «Что я в союз, что ли, в какой с тобою вступал, боюсь тебя, что ли?» Смердяков уверен, что вступал, ведь с умным человеком и поговорить было любопытно. Таким образом, перед Иваном как бы двойная задача: понять, что его идея — лакейская, вторичная и несамостоятельная, а вина его в том, что он разделял её и высказывал и тем самым взял свою долю ответственности за убийство, но одновременно понять и то, что он сам этой идеей не исчерпывается.
Здесь в борьбе за Ивана сталкиваются две силы: с одной стороны, Алёша, с другой — Смердяков и затем чёрт. Алёша описан в романе как антитеза Ивану (ему является Христос, а Ивану — чёрт), но именно он пытается помочь Ивану очиститься от чужих идей, которые тому кажутся своими. Если они действительно выражают суть Ивана, тогда он настоящий убийца отца, если же нет, то где-то есть и настоящий убийца. Алёша утверждает, что убийца — Смердяков, а не Митя и не Иван. И, что самое важное, он пытается убедить в этом Ивана, чтобы тем самым как бы растождествить его со Смердяковым, с его двойником. «Алёша предвидит, — справедливо замечает Бахтин, — что себе самому Иван — «глубокая совесть» — неизбежно даст рано или поздно категорический ответ: я убил. Да себе самому, по замыслу Достоевского, и нельзя дать иного ответа. И вот тогда-то и должно пригодиться слово Алёши, именно как слово другого»{333}
Его слова, обращённые к Ивану, полны такой силы и энергии, что являются вообще, быть может, самым страстным высказыванием Алёши в романе.«Иван Фёдорович вдруг остановился.
— Кто же убийца, по-вашему, — как-то холодно, по-видимому, спросил он, и какая-то даже высокомерная нотка прозвучала в тоне вопроса.
— Ты сам знаешь кто, — тихо и проникновенно проговорил Алёша.
— Кто? Эта басня-то об этом помешанном идиоте эпилептике? Об Смердянков?
Алёша вдруг почувствовал, что весь дрожит.
— Ты сам знаешь кто, — бессильно вырвалось у него. Он задыхался».
И Иван, отмечающий Смердякова (пусть и убил даже) как ничтожную игрушку своей воли и страсти, ждёт от брата удара. Он вполне знает, что Алёша не верит в виновность Мити. Значит, остаётся он, Иван.
« — Да кто, кто? — уже почти свирепо вскричал Иван. Вся сдержанность вдруг исчезла.
— Я одно только знаю, — всё так же почти шёпотом приговорил Алёша. — Убил отца
— «Не ты!» Что такое не ты? — остолбенел Иван.
— Не ты убил отца, не ты! — твёрдо повторил Алёша. С полминуты длилось молчание.
— Да я и сам знаю, что не я, ты бредишь? — бледно и искривлено усмехнувшись, проговорил Иван. Он как бы впился глазами в Алёшу. Оба опять стояли у фонаря.
— Нет, Иван, ты сам себе несколько раз говорил, что убийца ты.
— Когда я говорил?.. Я в Москве был… Когда я говорил? — совсем потерянно пролепетал Иван.
— Ты говорил это себе много раз, когда оставался один в эти страшные два месяца, — по-прежнему тихо и раздельно продолжал Алёша. Но говорил он уже как бы вне себя, как бы не своею волей, повинуясь какому-то непреодолимому велению. — Ты обвинял себя и признавался себе, что убийца никто как ты.
И не случайно, видимо, структурно сразу же за разговором с Алёшей следуют три свидания со Смердяковым, который, напротив, пытается уверить Ивана в их тождестве, в том, что Иван — единственный реальный убийца: «С глазу на глаз сидим, чего бы, кажется, друг-то друга морочить, комедь играть? Али всё ещё свалить на одного меня хотите, мне же в глаза?
Но после слов Алёши, по замыслу писателя, читателю должно тать окончательно ясно, что Иван — духовное прикрытие Смерякова, как Митя оказался юридическим прикрытием. Лакей не желает нести никакой ответственности. Вот зачем ему нужно позволение Ивана, о котором писал Достоевский. Он сам ведь заявляет, что ничего бы и не было, не приди Митя. Но и Иван входил в его план. Слишком уж этот план тщательно и самостоятельно был разработан. Когда он рассказал Ивану свои действия и контрмеры против возможных подозрений на него, то Иван в ужасе спрашивает: « — Так неужели, неужели ты всё это тогда же, так на месте обдумал? — воскликнул Иван Фёдорович вне себя от удивления. И опять глядел на Смердякова в испуге.
— Помилосердствуйте, да можно ли это всё выдумать в таких опытах-с?
Смердяков не только не пассивный исполнитель Иванова замысла, но и не мятущаяся, раздвоенная, мучающаяся окружающим злом натура (как тот же Иван). Смердяков активный носитель зла, вовлёкший в стихию преступления не одного Ивана. Вспомним, как терзается мальчик Илюша, потому что ему кажется, что он убил собаку Жучку. «Это оттого я болен, папа, что
Смердякову, а затем и (новой его ипостаси) чёрту всё же удаётся убедить Ивана, что он-то и есть подлинный убийца отца. Иван передаёт Алёше слова чёрта: «О, ты идёшь совершить подвиг добродетели, объявишь, что убил отца, что лакей по твоему наущению убил отца… »
« — Брат, — прервал его Алёша, — удержись: не ты убил. Это неправда!
— Это он говорит, он, а он это знает», — твердит как заведённый Иван.
Душа Ивана раздвоена, и чёрт, персонифицирующую тёмную сторону души Ивана, пытается убедить его, что в доброте он и не верит: «Ты идёшь совершить подвиг добродетели, а в добродетель-то и не веришь — вот что тебя злит и мучит, вот отчего ты такой мстительный». Это не совсем так, но чёрту важно укрепить Ивана во зле, ведь и сам поход вроде бы уже бессмыслен поскольку Смердяков повесился. Алёша, не верящий в то, что Иван убил, тем не менее, не препятствует Ивану идти в суд и покаяться, потому что остаться — это значит не только спрятаться от ответственности, но и окончательно отождествиться со Смердяковым. На это толкал Ивана Смердяков, на это толкает и чёрт, говоря о бессмысленности прихода в суд («Вот умер Смердяков повесился — ну и кто ж тебе там на суде теперь-то одному поверит?» — иронизирует чёрт), вышучивая его за то, что он не может стать настоящим убийцей, то есть равнодушно пережить чужую смерть («Не таким орлам воспарять над землёй!»).
Иван изо всех сил борется с чёртом, но дело зла зашло так далеко, что герой уже не может выпутаться из его лап. И хотя Иван идёт каяться, чтобы перебороть чёрта, их борьба, можно сказать, заканчивается некоторым перевесом чёрного начала. Сила самовластного своеволия, всеразрушающего произвола оказывается беспомощной в столкновении со злом. Иван переборол свою гордость, пойдя в суд, но от унижения этой гордости, как это часто бывает у героев Достоевского, ещё больше озлился на весь свет и наговорил на себя больше, чем было правдой, отождествляя себя со Смердяковым, чего так боялся Алёша. Заявив, что убил Смердяков, а не Митя, Иван поясняет: «Он убил, а я его научил убить… » Иван отождествляет себя со Смердяковым и правда покаяния оказывается бесовским фарсом, окончательно разящим в убийцу Митю. Потому что после речи Ивана, обвинившего себя, испуганная за любимого человека (Ивана) Катерина Ивановна своими показаниями губит Митю. Не случайно и то, что своим единственным свидетелем Иван называет чёрта. «— Кто ваш свидетель?
— С хвостом, ваше превосходительство, не по форме будет! Не обращайте внимания, дрянной, мелкий чёрт, — прибавил он конфиденциально, — он, наверно, здесь где-нибудь, вот под этим столом с вещественными доказательствами, где ж ему сидеть, как где там?»
Переламывая свою гордость, Иван заявляет, что его идея подлая, лакейская и в этом смысле принадлежит не ему, а всему пошлому обществу. Этот шаг был необходим. Но сделать ещё шаг и отказаться от этой идеи Иван уже не в силах. Усилие сломанной гордости стоит ему рассудка.
«Кто не желает смерти отца.
— Вы в уме или нет? — вырвалось невольно у председателя.
— То-то и есть, что в уме… и в подлом уме, в таком же, как и вы, как и все эти… р-рожи! — обернулся он вдруг на публику. — Убили отца, а притворяются, что испугались, — проскрежетал он с яростным презрением. — Друг перед другом кривляются. Лгуны! Все желают смерти отца».
И в конце своей речи он кричит «неистовым воплем» бесноватого (наблюдение В. Е. Ветловской). Здесь, пожалуй, стоит сделать заключительное замечание.
Иван приходит к очень существенной для Достоевского мысли, что все за всё виноваты, но приходит как-то странно, словно бы с другого конца. Для него это возможность смягчить, а то и совсем снять свою личную вину и ответственность, потому что, обвиняя себя, он никак не может понять своей вины. Он отказался признать духовную «карамазовщину» своим порождением я, следовательно, своей сутью, но прорвать её и растождествить себя со Смердяковым ему не удалось. Таким образом, вина Ивана в каком-то смысле оказывается глубже и тяжелее, чем, если бы он просто обучил Смердякова своим идеям: гордый его ум, обусловивший, по Достоевскому, презрение к людям, не дал ему возможность разглядеть окружающих его, понять их.
« — Ты не глуп, — проговорил Иван, как бы поражённый; кровь ударила ему в лицо, — я прежде думал, что ты глуп. Ты теперь серьёзен! — заметил он, как-то вдруг по-новому глядя на Смердякова.
— От гордости вашей думали, что я глуп».
Таков финал «третьего, и последнего, свидания со Смердяковым», прозрение наступает слишком поздно. То, что абсолютно ясно Алёше, в чём он твёрд («Убил лакей, а брат невинен») с самого начала трагического убийства, совсем не ясно Ивану. Отсутствие в его духовной структуре подлинной внутренней свободы мешает ему пробиться к этой Алешиной простоте и ясности. Вина и беда Ивана в том, что, пытаясь найти путь преодоления мирового зла, он обратился к всеразрушающей стихийной силе тезиса «всё позволено», не углядев, что в основе этого тезиса лежит хорошо спрятанная до времени корысть. Не случайно активным организатором разрушительного действа-поступка является корыстолюбивый лакей Смердяков. Иван попадает из огня в полымя, из «карамазовщины» в «смердяковщину».
В борьбе со скверной «карамазовщины» Иван не ожидает, что во внешнем мире есть нечто, способное ему помочь: «народная правда». Правда и добро, по Достоевскому, суть категории, находящиеся вне корысти мира. И «народная правда», заключающаяся в идее и образе Христа, не может подавить правды личности, а может ей только помочь, считал Достоевский. Мучения одинокого ума приводят героя к безумию. Но в этих мучениях есть и просветляющая сила. Они показывают читателю духовную чистоту Ивана, которой он сам в себе не умел увидеть. Тютчев (цитируемый Иваном в его рассказе о Великом инквизиторе) писал:
Проблема Ивана Карамазова — это проблема ответственности человека за произносимое им слово, проблема, так трагически отозвавшаяся в судьбах России в XX веке. Иван не сумел предугадать, как отзовётся его слово. Но духовные терзания героя дают ему право, по крайней мере, на сочувствие читателя, и, быть может, невольное — сочувствие автора. Реалист Достоевский, чья «
XII. «ДОЛГИЙ НАВЫК К СНУ»
Что счастье — деятельность, можно видеть и из следующего: мы не согласимся назвать счастливым человека во время сна — скажем, если кто-то проспит всю жизнь — именно потому, что в этом случае он живёт, но не живёт сообразно добродетели, т. е. не действует.
Мы до сих пор всё ещё дремлем от слишком долгого навыка к сну.
«Обломов» — из тех русских романов, к которым постоянно обращается мысль: не только для литературоведческих штудий, но прежде всего для того, чтобы понять принципы и особенности развития отечественной культуры. Трагически недооценённый в твоё время, понятый как обстоятельный бытописатель, генетически связанный с «натуральной школой», Гончаров сегодня читается как актуальный классик мировой литературы.
Как и Достоевский, он, по выражению современника, «попробовал свой литературный талант»{335}
на рубеже 30-40-х годов, ещё до рождения «натуральной школы», когда сильнее всего умы занимала романтически осмысленная литература античности и Возрождения. Гончаров называет следующие имена, бывшие на слуху «у его поколения, особенно университетских воспитанников: Гомер, Вергилий, Тацит, Данте, Сервантес, Шекспир, добавляя, что сам он много переводил из Шиллера, Гёте (прозаические сочинения), также из Винкельмана»{336}. Преподавал ему «историю древних и западных литератур» молодой ещё С. П. Шевырев, как известно, фанатичный поклонник Данте. «Как благодарны мы были ему, — вспоминал в старости писатель, — за этот бесконечный ряд, как будто галерей обширного музея — ряд произведений старых и новых литератур, выставляемых им перед нами с тщательною подготовкою, с тонкой и глубокой критической оценкой их!»{337}. Иными словами, в самый восприимчивый для человека период Гончаровым были усвоены основные линии развития мирового художественного духа. Такова была школа. И пройдя через искус современного ему направления «физиологического очерка», он, как и Достоевский, сохранил основные ориентиры своей молодости. Достаточно сказать, к примеру, что анализируя в 70-е годы картину Крамского «Христос в пустыне», Гончаров рассматривает её в контексте работ Гвидо Рени, Рафаэля, Веронезе, Тициана, Рубенса, Рембрандта. О себе он так не говорил, причиной тому его невероятная скромность и неуверенность, но соотнесённость его творчества с творчеством великих мастеров прошлого чувствуется во внутренних цитатах, парафразах, перекличке образов. Другое дело, что современники за способом изображения (жизнь в формах самой жизни) не увидели, что, как и Достоевский, Гончаров был продолжателем великого реализма, пытавшегося представить в своих образах не просто стенографию действительности, а символы человеческого бытия. «Он реалист, — писал А. В. Дружинин, — но его реализм постоянно согрет глубокой поэзиею; по своей наблюдательности и манере творчества он достоин быть представителем самой натуральной школы, между тем как его литературное воспитание и влияние поэзии Пушкина, любимейшего из его учителей, навеки отдаляют от г. Гончарова самую возможностьТак и Обломов — не простая зарисовка с действительности, не сведение вместе черт ряда русских помещиков, чтобы типизировать героя: смысл и значение этого образа переходят, по выражению М. Бахтина, в «большое время». В «Трёх речах в память Достоевского», поставив рядом с Достоевским двух писателей — Льва Толстого и Гончарова, Вл. Соловьёв так определил творческий пафос последнего: «Отличительная особенность Гончарова — это сила художественного обобщения, благодаря которой он мог создать такой всероссийский тип, как Обломова, равного которому
В чередовавшихся исторических, политических и культурных ситуациях роман Гончарова каждый раз трактовался по-новому, причём менялась не характеристика образа: всё сходились, что в Обломове изображён сонный ленивец, — менялась оценка, менялось отношение к герою. Скажем, в годы, которые в сегодняшней публицистике именуются «застойными», образ Обломова не раз трактовался как положительный, выразивший своей судьбой кредо недеяния в условиях скверной действительности. «За бездействием Обломова, — писала Е. Краснощёкова, — видится… не только природная лень, воспитанное с детство иждивенчество, но и апатия — итог разочарования умного и честного человека в самой возможности настоящей деятельности».{342}
Сентиментальную трактовку центрального образа романа Гончарова в 70-е годы мы видели в фильме Никиты Михалкова «Несколько дней из жизни И. И. Обломова», прочли и настоящую апологию Обломова в книге Ю. Лощица (1977 г.), содержавшей при всём том много интересных соображений о поэтике Гончарове и достаточно подробно следовавшей концепции и оценкам, впервые высказанным А. В. Дружининым. Во всяком случае, из критиков именно он заметил, что «Обломов любезен всем нам и с той беспредельной любви»{343}. Трактовку Обломова в русской критике как «положительно прекрасного человека» напомнила нам в своём предисловии к книге очерков, статей и писем И. А. Гончарова, выпущенной в 1986 году, Т. В. Громова{344}.Этот психологически вполне понятный переход от прежде безусловного осуждения Обломова как символа отечественной недеяния (добролюбовская традиция) к его полному оправданию (возрождавшему трактовку Дружинина) был, однако, как кажется, слишком простым, однозначно-прямолинейным перевёртыванием противоположного тезиса. Раньше Обломов казался плохим, теперь говорят: да, Обломов патологически ленив, но в этом-то и есть его заслуга и величие. Думается, что проблема, поставленная Гончаровым (а о том, что такая проблема была, исследователи, увлечённые своим отношением к герою, словно забывают), много сложнее и глубже. Потому что герой романа Илья Обломов далеко не одномерен: мне он представляется трагическим героем, изображённым иронически, хотя и с горькой иронией, возможно, даже с любовью. Анализ смысла и значения этой трагедии и составит содержание этой главы.
Роман «Обломов» целиком был опубликован в 1859 году[33]
накануне «великих реформ». Мы со школьной скамьи привыкли иронизировать над этими реформами, говоря, что были они недостаточно радикальны. Хотя как определить этот уровень «достаточности»?.. Всё же отмена крепостного права, введение суда присяжных, объявленная свобода печати, реформа армии — всё это было решительным переломом от состояния бесправия к известным гарантам личной независимости, возможности самодеятельности, осмысленного труда. Во всяком случае, именно так расценивал общественную ситуацию тех лет сам Гончаров: «Обломов был цельным, ничем не разбавленным выражением массы, покоившейся в долгом и непробудном сне и застое… Не было частной инициативы; самобытная русская художническая сила, сквозь обломовщину, не могла прорваться наружу… Застой, отсутствие специальных сфер деятельности, служба, захватывавшая и годных и негодных, и нужных и ненужных, и распложавшая бюрократию, всё ещё густыми тучами лежали на горизонте общественной жизни… К счастью, русское общество охранил от гибели застоя спасительный перелом. Из высших сфер правительства блеснули лучи новой, лучшей жизни, проронились в массу публики сначала тихие, потом явственные слова о «свободе», предвестники конца крепостному праву. Даль раздвигалась понемногу…»{345}Добролюбов, как известно, понял смысл романа в изображении поразительного национального явления, рождённого крепостным правом, — «обломовщины», привязав тем самым роман к определённому времени и социальному явлению. Разумеется, «обломовщина» могла быть увидена только в период, когда, кроме неё, в обществе возникли другие явления, когда внутри пока ещё неподвижного и застойного общества появились люди, усвоившие из Европы понятия свободы и достоинства личности: Пушкин, декабристы, Чаадаев, Белинский… Да и сам Обломов так ясен нам, потому что в душе его отзеркаливает не только Обломовка, но и нечто другое: он знает, как надо жить, знает, что есть история, но укоренённый в архетипических глубинах доисторический образ жизни затягивает его. Об этом точно сказал Писарев, заметив, что люди, подобные Обломову, суть «неизбежные явления переходной эпохи; они стоят на рубеже двух жизней: старорусской и европейской, и не могут решительно шагнуть из одной в другую. В этой нерешительности, в этой борьбе двух начал заключается драматичность их положения»{346}
. Однако Писарев, похоже, сам не придал значения своему определению образа героя, его своеобразной трагедийной динамике, заключающейся «в борьбе двух начал». А когда прошла энергическая эпоха шестидесятых годов, на Обломова и Обломовку стали взирать с нарастающим умилением, а на Штольца — с всё большим отчуждением и раздражением, ибо буржуазно-промышленный прогресс принёс слишком много проблем и тягот. Иронически изображённая Обломовка стала представляться Земным Раем, а Обломова и «обломовщину» потихоньку принялись разводить. «Обломовщина» — это плохо, а вот Обломов и Обломовка — хорошо, это почти феокритова идиллия[34].Добролюбов ещё весьма точно уловил иронию Гончарова в изображении обломовской идиллии: «Вообще обломовцы склонны к идиллическому, бездейственному счастью, которое ничего от них не требует: «наслаждайся, мол, мною, да и только»{347}
. Эту иронию почувствовал и Ап. Григорьев, осудив её. Но далее иронические интонации как-то вытеснялись из определения Обломовки как идиллического места. От капитализирующейся России искали убежища в прошлом, в России крепостнической, в Обломовке. Разумеется, делалось это вполне безотчётно: жизнь рубежа веков изображалась писателями мрачновато, а в Обломовке столько благодушия и поэзии. Так, Ю. Айхенвальд называет Гончарова «Горацием с Поволжья»{348}, присовокупляя тут же, что «в нём нет мистических и мрачных глубин Достоевского, нет пророчества и исканий Толстого; ясное и тихое озеро напоминают его произведения»{349}, и Обломовка уже кажется критику «идиллией оседлости»{350}. И Д. Мережковский видит в Обломовке «декорации для идиллии Феокритовских пастухов»{351} Спустя сто лет, после гражданской войны, ужасов сталинизма, в «обломовщине» вдруг увидели снова своего рода надежду на стабильность. Обломовка стала казаться ещё идеальнее, ещё прельстительнее, тем более что обломовский архетип каким-то образом устранялся из сил, влиявших на развитие страны. «Перед нами типичная антиутопия, — пишет Ю. Лощиц, — в которой и намёка нет на футурологический порыв. Будущее ей и не снится. Прикованный к подушке золотыми цепями своей грёзы об утраченном рае, Илья Ильич в тонком сне творит одну из самых беззащитных, хотя по своему и обаятельных, идиллий, которые когда-либо грезили человеку»{352}. Однако что такое антиутопия? Смысл её в том, что до гротеска доводятся некоторые проекты будущего устроения человечества, так сказать, показывается возможная реализация проекта. Показан ли в романе «проект» Штольца? Все исследователи говорят, что его жизнь и работа мало раскрыты. Обломов же проведён по роману от детства до смерти. Именно его «проект жизни» дан гротеском, почти фантасмагорией. Найдёте ли вы в реальной жизни людей, которые обленились до того, что в гости пойти не могут, от лени с дивана подняться не в состоянии?.. Так что если Обломов творит идиллию, то писатель в своей антиутопии эту идиллию развенчивает.Вообще, надо сказать, любая идиллия несёт в себе некий элемент утопизма (хорошо бы, чтоб так было: это и Вергилий, и Гораций, и Лонг). Всё время ясна авторская точка отсчёта: так на самом деле не бывает. «Пространственный мирок» идиллии, замечает Бахтин, «ограничен и довлеет себе, не связан существенно с другими местами, с остальным миром»{353}
. Но умиляться подобной ограниченностью возможно, когда где-то рядом есть распахнутые ворота в большой мир, который страшит. Сам собой такой мирок умиляться не может, ибо не имеет меры для сравнения, для самооценки. С окончательным утверждением в европейской культуре исторического вектора развития, после великих географических открытий, распахнувших культуру не только во времени, но и в пространстве, в изображении идиллических героев (как гётевских Филемона и Бавкиды, так и гоголевских старосветских помещиков) начинает господствовать иронический взгляд: умиляясь, художник показывал внежизненность, бесплодие (и гётевские, и гоголевские старички не имеют детей), умирание идиллии.Гончаров идёт дальше, его Обломовка не просто свидетельствует «о крушении и ломке идиллического мировоззрения и психологии»{354}
, она исходно создавалась как сатира на идиллию. (Заметим, забегая вперёд, что разрушение идиллии всегда чревато трагическим конфликтом: классический пример — «Вертер» Гёте, «Векфильдский священник» Голдсмита, «Сон смешного человека» Достоевского).Чуткий Ап. Григорьев первым отметил это, но в силу почвеннических своих пристрастий осудил такой подход: «Для чего же поднят весь этот мир, для чего объективно изображён он с его настоящим и с его преданиями? Для того, чтоб наругаться над ним… »{355}
Чтобы понять принцип изображения Гончаровым обломовской идиллии, необходим хотя бы быстрый взгляд на контекст проблем, стоявших перед русской культурой. Надо сказать, что задумана и написана Обломовка в николаевский период, когда Россию снова насильственно попытались отгородить от развивающейся Европы с её буржуазным прогрессом и революциями. Замирание социальной и духовной жизни болезненно ощущалось всеми людьми мысли. Символика понятий «Некрополис», «Мёртвые души», «Мёртвый дом» — не случайна для этого времени. Изоляция от мира превращала страну в стоячее болото, вела к стагнации, застою, умиранию. Как африканские дикари, затерянные в неприступных джунглях, обломовцы «слыхали, что есть Москва и Питер, что за Питером живут французы или немцы, а далее уже начинался для них как для древних, тёмный мир, неизвестные страны, населённые чудовищами, людьми о двух головах, великанами; там следовал мрак — и, наконец, всё оканчивалось той рыбой, которая держит на себе землю».С позиций человека живого, пытавшегося преодолеть засыпание — умирание своей культуры, рисовал Гончаров (как Гоголь, как Чаадаев) окружавшую его действительность. «Сон Обломова» требует подробнейшего культурологического анализа, настолько богат он глубинным пониманием архетипических явлений, отсылками к современности, литературными аллюзиями. Основные характеристики Обломовки: «сон, вечная тишина вялой жизни и отсутствие движения». Но, быть может, Гончаров одобряет это? Скорее всего не одобряет, настолько резко оценочно окрашена речь писателя. Приведём другое его определение: «Это был какой-то всепоглощающий, ничем непобедимый сон, истинное подобие смерти». Отношение к оппозиции «жизнь — смерть», любого не патологически ориентированного на некрофилию человека однозначно. Начиная с Христа, смертью смерть поправшего и обещавшего жизнь вечную, мировая культура преодолевает языческое упоение смертью, культ мёртвых, презрение к человеческой жизни. В русской культуре в те же годы прозвучали слова Чернышевского, что «прекрасное есть жизнь», слова, вписавшие интеллектуальную Россию в эту мировую традицию. В Обломовке не знали ни цены жизни, ни цены времени, ни цены Человеку: «Жизнь, как покойная река, текла
Разумеется, мне могут возразить, апеллируя к русской классической критике, что негоже нападать на Обломовку, ибо, в ней сказались отеческие преданья, легенды и сказки, были и бывальщины, выразилась суть народного поэтического мировоззрения.
Именно об этом сказал ещё в прошлом веке А. В. Дружинин: «В том-то и заслуга романиста, что он крепко сцепил все корни обломовщины с почвой народной жизни и поэзии — проявил нам её мирные и незлобные стороны, не скрыв ни одного из её недостатков»{356}
. Но если Дружинин говорил ещё о недостатках, то впоследствии этой связи обломовщины «с почвой народной жизни и поэзии» оказалось достаточно, чтобы оправдать и воспеть Обломовку. Любопытно, однако, что подобные адепты народной поэзии забывали, что народная поэзия не самохвальна, в ней много сатиры на реальные недостатки самого народа. Воспевая богатырей, былина может подчеркнуть жадность Алёши Поповича, нерасторопность, а порой и робость Добрыни Никитича и т. п. Гончаров в этом смысле следовал самокритическому духу народной поэзии.Вот как изображает писатель народные предания в трактовке обломовцев: «Там есть и добрая волшебница, являющаяся у нас иногда в виде щуки, которая изберёт себе какого-нибудь любимца, тихого, безобидного, другими словами какого-нибудь
Кто же мог выйти из такой Обломовки? Да тот, кто вышел: Обломов Илья Ильич. Говорят, он мечтатель, что доброта его сердца постоянно подчёркивается Гончаровым, что злого дела он в жизни своей не сделал, но ведь об этом-то и к_р_и_ч_и_т Гончаров, что благородный человек задавлен, загублен воспитанием и образом жизни. Сам герой «болезненно чувствовал, что в нём зарыто,
Богатая натура у Ильи Ильича, потенций много, а сидение сиднем тридцать лет и три года («Это был человек лет тридцати двух-трёх от роду», — сообщается об Обломове в самом начале романа) невольно приводит на ум богатыря Илью Муромца. На это обратил внимание ещё Ю. Айхенвальд: «Порывы своего героя автор оставил в стороне; Илья Муромец, который есть в Илье Обломове, описан больше в том периоде, когда он сиднем сидит,
Кто же такие были калики, исцелившие Илью? Это нам будет важно далее для анализа Штольца. Калики — странники, но странники особые, связывавшие Русь с остальным миром, ходившие; «ко городу Иерусалиму, //Святой святыни помолитися, //Господню утробу приложитися, //Во Ердань-реке искупатися, // Нетленной ризой утеретися». В. Калугин называет калик «вестниками»{359}
. Калики перехожие были живым средством контакта, выполняя функцию носителей информации. Когда отсутствуют книги и другие возможные средства связи людей, только калики перехожие сообщают жизнь автохтонной культуре. Ведь в таких замкнутых сообществах вся информация получается только через устные сообщения. Вспомним странницу Фёклушу из пьесы Островского «Гроза». Функции у неё те же самые: сообщать, что в мире происходит, хотя сама Фёклуша уже говорит: «Я, по своей немощи, далеко не ходила; а слыхать — много слыхала. Говорят, такие страны есть, милая девушка, где и царей-то нет православных, а салтаны землёй правят… А то есть ещё земли, где все люди с пёсьими головами». Фёклуша — это уже вырождение количества, странничества, её роль прямо противоположна роли калик. Она уже не ходит, а только слышит, она немощна, а калики — богатыри, посильнее Ильи Муромца (судя по былинам), она неграмотная, калики — грамотны, она врёт и запугивает чужеземьем, калики — носители реальных известий. Былина подчёркивает их книжность, учёность: «Они крест кладут пописанному, //Поклон ведут по-учёному», то есть так, как в книгах написано, а не по обычаю.Почему, однако, калики помогли Илье Муромцу, а ни Штольц, ни Ольга не сумели помочь Обломову? Во-первых, Илья Муромец — свободен (свободно уходит из родительского дома, препирается с князем Владимиром, он не крепостной), во-вторых, защищая свободу своей страны, этот эпический герой живёт деятельно, он в постоянных трудах, физических и духовных. Илья Ильич — крепостник, мешающий своим крестьянам жить (напомню разговор со Штольцем, который предлагает дать мужикам «паспорты, да и пустить на все четыре стороны». Илья Обломов боится, что все разбегутся. «Да пусть их! — беспечно сказал Штольц. — Кому хорошо и выгодно на месте, тот не уйдёт; а если ему невыгодно, то и тебе невыгодно: зачем же его держать?» «Вот что выдумал! — говорил Илья Ильич».). Это разговор буржуа-предпринимателя, которому выгоден свободный труд, и представителя азиатски-крепостнического сознания, который не понимает ни ценности, ни выгоды всеобщей свободы. Именно это обстоятельство подвигло Чаадаева на суровый приговор: «Взгляните только на свободного человека в России — и вы не усмотрите никакой заметной разницы между ним и рабом»{360}
. Поэтому Илья Ильич ещё не знает о необходимости нравственно-духовной, рождённой свободным действием, гимнастики, гигиены для того, чтобы стать человеком. «Для души есть диететическое содержание, точно так же, как и для тела; уменье подчинять её этому содержанию необходимо, — писал П. Я. Чаадаев в своём знаменитом первом «Философическом письме». — Знаю, что повторяю старую поговорку; но в нашем отечестве она имеет все достоинства новости»{361}. Приведу ещё один диалог Штольца и Обломова.« — Помилуй, Илья! — сказал Штольц, обратив на Обломова изумлённый взгляд. —
— Правда, Андрей, как ком, — печально отозвался Обломов.
— Да разве сознание есть оправдание?
— Нет, это только ответ на твои слова; я не оправдываюсь, — со вздохом заметил Обломов.
— Надо же выйти из этого сна.
— Пробовал прежде, не удалось, а теперь… зачем? Ничто не вызывает, душа не рвётся, ум спит спокойно!..
—… Ты сбрось с себя прежде жир, тяжесть тела, тогда отлетит и сон души. Нужна и телесная, и душевная гимнастика».
Но лекарство (гимнастика тела и души!), предложенное когда-то русскому обществу Чаадаевым, а Обломову — Штольцем, казалось слишком горьким, требующим усилий. Если бы оно всё так, да как-нибудь незаметно бы, — вот реальный припев врагов подобного лекарства. Богатырские упражнения древнерусских витязей тем более утомительны.
К тому же Илья Обломов, в отличие от Ильи Муромца, и движения боится: «Кто ж ездит в Америку и Египет! Англичане: так уж те так Господом Богом устроены; да и негде им жить-то у себя. А у нас кто поедет? Разве отчаянный какой-нибудь, кому жизнь нипочём», — восклицает Обломов. Илья Муромец, как мы помним, после того, как встал, вечно в движении, всё его интересует, что происходит в мире. Илья Ильич только саркастически замечает: «Жёлтый господин в очках… пристал ко мне: читал ли я речь какого-то депутата, и глаза вытаращил на меня, когда я сказал, что не читаю газет. И пошёл о Пудовике-Филиппе, точно как будто он родной отец ему. Потом привязался, как я думаю: отчего французский посланник выехал из Рима? Как, всю жизнь обречь себя на ежедневное заряжанье всесветными новостями, кричать неделю, пока не выкричишься!» Вообще-то надо сказать, что пустое пережёвывание мировых новостей не раз осмеивалось русскими писателями, достаточно вспомнить изображённый Львом Толстым салон Анны Павловны Шерер. Осмеяние это было справедливым, однако, только отчасти. Сама структура недемократического устройства общества не давала обсуждению перейти в дело, иными словами, принять гражданам реальное участие в судьбах своего отечества. Но отсутствие интереса даже к такому обсуждению означает низшую стадию выключенности из исторического самосознания. Это — жизнь вне времени, характерная для Обломовки. Рассуждая о художественных особенностях гончаровского романа, Д. С. Лихачёв замечал: «Спит не Обломов спит природа, спит Обломовка, спит быт. Вневременность подчинена Сыту — сонному, неизменяющемуся. В Обломовке нет ничего внезапного, ничего совершающегося не по календарю… Грамматические формы и виды соединены в одной фразе: переходы от прошедшего к настоящему и от будущего к прошедшему подчёркивают, что время в Обломовке не имеет особого значения»{362}
.Заметим, что эта «вневременность», потеря жизнеспособности свойственна не одному Обломову, в этом образе просто концентрированнее, чем в других, выразилась боль и тоска всей русской литературы. «Обломов есть лицо не совсем новое в нашей литературе… Это коренной, народный наш тип, от которого не мог отделаться ни один из наших серьёзных художников»{363}
, — замечал Добролюбов, далее выстраивая вереницу сонных, спящих или полуспящих героев: Онегина, Тентетникова, Бельтова, Печорина, Рудина, к ним можно прибавить и толстовского Облонского (не случайна, видимо, звуковая перекличка имён: Обломов — Облонский), чеховского Ионыча… Мы знаем из былин, сколь важное значение имело пробуждение Ильи Муромца, столь же важно было для России, проснётся ли Илья Обломов.Но, могут нам сказать, нельзя сравнивать барина и крестьянского сына. Замечу ещё раз, что былина берёт свободного крестьянина, Гончаров тоже берёт представителя самого свободного сословия в России на то время, дворянина человека, который даже генетико-исторически был представителе того слоя русских людей, задача которых — защита рубежей отечества, это входило в первоочередную обязанность дворянина. Так что Илья Ильич должен бы был стать преемником Ильи Муромца, вождём и двигателем народной энергии[35]
. При этом в просвещённом обществе защита отечества не обязательно связана с воинской службой, она состоит в укреплении его могущества, благосостояния, культурного значения и т. п. Обломов оказывается этому не способен. Более того, обломовское отношение к жизни заражало (можно и это предположить) все слои общества. Вышедший, как и Гончаров, из того же сонного Симбирска[36], послужившего Гончарову прототипом его Обломовки, Ленин писал «Был такой тип русской жизни — Обломов. Он всё лежал на кровати и составлял планы. С тех пор прошло много времени. Россия проделала три революции, а всё же Обломовы остались, так как Обломов был не только помещик, а и крестьянин, и не только крестьянин, а и интеллигент, и не только интеллигент, а и рабочий и коммунист. Достаточно посмотреть на нас, как мы заседаем, как мы работаем в комиссиях, чтобы сказать, чтоА если так, то не Обломов виноват в общественной спячке, он просто никак не может преодолеть её, вырваться из сковывающих пут сна. Но в отличие от представителей всех остальных слоёв общества, именно у дворянина Обломова есть эта возможность, возможность выбора. И его трагическая вина, по Гончарову, в том и состоит, что он этой возможностью, подаренной ему историческим развитием, не пользуется. Дело в том, что русское дворянство, выросшее на субстрате крепостного рабства, как и свободное население античных полисов, использовавших рабский труд, имело все предпосылки для высокого досуга — основного условия творческой деятельности. Через деятельность Пушкина, Чаадаева, декабристов, Герцена, Льва Толстого шла духовная подготовка всеобщего освобождения. В обществе вносилась идея свободы. Именно дворянство, полагал Герцен, должно разбудить русскую крестьянскую общину навстречу революции. Даже если не говорить о революции, русский помещик Обломов может только своей собственной жизнедеятельностью оправдать выпавшее ему социально-психологическое преимущество свободы. Герцен писал: «Кто не знает, какую свежесть духу придаёт беззаботное довольство… Забота об одних материальных нуждах подавляет способности… Наша цивилизация — цивилизация меньшинства, она только возможна при большинстве чернорабочих. Я не моралист и не сентиментальный человек; мне кажется, если меньшинству было действительно хорошо и привольно, если большинство молчало, то эта форма жизни в прошедшем оправдана. Я не жалею о двадцати поколениях немцев, потраченных на то, чтоб сделать возможным Гёте, и радуюсь, что псковский оброк дал возможность воспитать Пушкина»{365}
, — тем больше ответственность у дворянина — по идее, свободного человека — перед народом. Так считал не только Герцен, такова была практически общая установка просвещённых слоёв той эпохи.Способен ли реализовать себя Илья Ильич, преодолев архетип «обломовщины»? Это и была проблема, решавшаяся Гончаровым. Ведь сила у героя есть; не случайно его сопоставление с Ильёй Муромцем. Но любое развитие предполагает выход за пределы себя, преодоление неподвижности, стабильности, что предполагает усилие, ибо человеком никто не рождается. Человек становится человеком в процессе самовоспитания и самодеятельности.
Илья Ильич многое может. Ему даны высокие порывы: «Случается и то, что он исполнится презрением к людскому пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому в мире злу и разгорится желанием указать человеку на его язвы, и вдруг загораются в нём мысли, ходят и гуляют в голове, как волны в море, потом вырастают в намерения, зажгут всю кровь в нём, намерения преображаются в стремления». Вот порыв трагического героя, намеревающегося переделать мир, но… порыв этот изнутри подточен «тайным врагом» Ильи Ильича, превращающим в ничто его намерения: «Он, движимый нравственною силою, в одну минуту быстро изменит две-три позы, с блистающими глазами привстанет с постели, протянет руку и вдохновенно озирается кругом». И вся ирония писателя беспощадна, хотя всё время вместе с тем он оставляет герою шанс на деяние. Думается, Обломов недаром сравнивается, хотя и иронически, с самым трагическим героем Шекспира — с Гамлетом. «Что ему делать теперь? Идти вперёд или остаться? Этот обломовский вопрос был для него глубже гамлетовского… «Теперь или никогда!» — «Быть или не быть!» Обломов приподнялся было с кресла, но не попал сразу ногой в туфлю и опять сел».
В какой-то момент шанс, оставленный ему писателем, оказался близок к реализации. Его знакомые «с каким-то испугом» заговорили: «… Представьте, Обломов сдвинулся с места». Изменившийся образ жизни Обломова стал напоминать образ жизни рыцаря, готовящегося к бою. «Встаёт он в семь часов, читает, носит куда-то книги. На лице ни сна, ни усталости, ни скуки. На нём появились даже краски, в глазах блеск, что-то вроде отваги или, по крайней мере самоуверенности». Но с кем же бой? Понятен внешний враг, и его-то поначалу ищет Обломов: «Бесплодные сожаления о минувшем, жгучие упрёки-совести язвили его, как иглы, и он всеми силами старался свергнуть с себя бремя этих упрёков, найти виноватого вне себя и на него обратить жало их. Не на кого?» С усмешкой повествует писатель о том единственном враге, которого вроде бы нашёл Илья Ильич: «Это всё… Захар!» — прошептал он». Читателю, разумеется, понятно, что Захар тут не при чём, ибо он абсолютно адекватен «обломовскому» образу жизни своего барина.
Заметим, что весь роман строится вокруг попытки пробуждения Обломова любовью к Ольге Ильинской, а в результате — преодоление себя, борьба с обломовщиной в самом себе. Это и есть бой, который ведёт Илья Ильич. Но таков и есть бой трагического героя, поскольку, по мысли Гегеля, содержанием трагического конфликта является субъективная внутренняя жизнь характера. Вспомним писаревское соображение о «борьбе двух начал» в душе Обломова. Илья Ильич, как мы уже отмечали, имеет возможность свободного выбора своего жизнеповедения. И в трагедии герой, действуя свободно, сам оказывается виновен в своём преступлении. Каково же преступление Обломова? Да и вообще применимо ли по отношению к нему это слово? Оказывается, применимо. Вот он пикируется с Ольгой: « — Разве у вас есть тайны? — спросила она. — Может быть, преступления? — прибавила она, смеясь и отодвигаясь от него.
— Может быть, — вздохнув, отвечал он.
— Да, это важное преступление, — сказала она робко и тихо — надевать разные чулки».
Как можно догадаться из этого иронического эпизода, сам Обломов считает преступлением свою «обломовскую» жизнь. Но это ещё не преступление, это данность, в которой он вырос, когда ещё не просыпался из дремоты. Преступление там, где есть свободное сознание. И преступление Обломова выясняется из дальнейшего движения романа. Он настолько привык к долгому сну, что бодрствование, борьба, движение ему не под силу, тем более любовь. «Господи, — восклицает Обломов. — Зачем она любит меня? Зачем я люблю её?.. И что это за жизнь, всё волнения да тревоги! Когда же будет мирное счастье, покой?» После этих размышлений он, как мы помним, прерывает свои визиты к Ольге. Он предаёт Любовь, чуть не убивая свою избранницу: «Он взглянул на Ольгу: она была без чувств. Голова у ней склонилась на сторону, из-за посиневших губ видны были зубы». Это преступление и приводит его к гибели, к нравственному затуханию[37]
. «Всё бесполезно — ты умер», — говорит ему Ольга. Поражение Обломова в этой борьбе констатирует и Штольц: «Человек создан сам устраивать себя и даже менять свою природу, а он отрастил брюхо, да и думает, что природа послала ему эту ношу! У тебя были крылья, да ты отвязал их». Илья Ильич не выдержал испытания свободой и, как будто продолжая располагать ею, добровольно отказался от жизнеповедения свободного человека. Обломов, быть может, в состоянии справиться с внешним врагом. Он не обманывает Ольгу, говоря ей: «Ели б надо было умереть за тебя, я бы с радостью умер». Но он не в состоянии справиться сам с собой, с обломовщиной, угнездившейся у него в душе.После разрыва с Ольгой он страдает, страдает глубоко и сильно. «Бог знает, где он бродил, что делал целый день, но домой вернулся поздно ночью… Всё погрузилось в сон и мрак около него. Он сидел опершись на руку, не замечая мрака, не слыхал боя часов… Сердце было убито: там на время затихла жизнь… Обломов не помнил, где он сидел, даже сидел ли он: машинально смотрел и не замечал, как забрезжилось утро… У него была горячка». Но своему страданию, как и положено трагическому герою, он сам причина. «Истинно же трагическое страдание, — писал Гегель, — налагается на действующих индивидов только как следствие их собственного деяния, которое они должны отстаивать всем своим самобытием и которое столь же оправданно, как и исполнено вины — вследствие порождаемой им коллизии»{366}
. Обломовское страдание имеет свою специфику. Герой гибнет не в борьбе с косным и враждебным окружением, желающим погубить его свободно-деятельную личность. Напротив, близкие пытаются поддерживать деятельное начало в герое, ибо оно в нём есть. Но субстанциальная, внеличностная косность, тоже содержащаяся в самой его основе (тогда как деятельность в известной мере результат духовной, университетской прививки), оказывается притягательнее. И обломовщина, как трясина, чавкая, затягивает героя. Прежде физической смерти наступает духовная погибель.Но беда в том, что поражение героя губительно не только для него самого, но и для зависимых от него людей. Не в состоянии сам действовать, он отдал на откуп свою Обломовку, разоряя крестьян, конечно не сам по себе, но руками Тарантьева, Мухоярова, Затёртого, которые, обманывая Обломова, по сути с его разрешения грабили крестьян, да и самого Илью Ильича готовы были пустить по миру. Нищенствует и спивается после его смерти Захар, приученный своим барином к безделью. Если позволить себе мысленный эксперимент и перевести в конкретный, социально-исторический план тенденции, сказавшиеся в образе Обломова, то увидим, что Обломовка не спасение от бед исторического развития, скорее наоборот. Отказ от буржуазного прогресса, деловитости, которые казались «машинизацией человеческой личности», привёл, как известно, к угнетению, превзошедшему крепостное, хотя и на той же парадигмальной основе.
Если судьба Обломова «внушает сострадание и страх», то, что же можем сказать о Штольце, наперснике главного героя романа? В шекспировском «Гамлете» датскому принцу сопутствуют два невраждебных и сочувствующих ему персонажа: Горацио, знающий о душевных терзаниях Гамлета, и норвежский принц Фортинбрас, симпатичный Гамлету («дух, объятый дивным честолюбьем») и симпатизирующий в свою очередь ему («пусть Гамлета поднимут на помост, Как воина, четыре капитана»), прежде всего понимаемый Гамлетом как человек действия. Штольц словно бы совмещает в себе этих двух героев: деловитость его не вызывает сомнений, и как норвежский принц получает корону Гамлета, так Штольц получает Ольгу. Но ещё Штольц — единственный в романе, как Горацио в трагедии («почил высоких дух»), — знает истинную цену Обломову. Он говорит Ольге: «А если хочешь знать, так я и тебя научил любить его… Он падал от толчков, охлаждался, заснул, наконец, как убитый, разочарованный, потеряв силу жить, но не потерял честности и верности. Ни одной фальшивой ноты не издало его сердце, не пристало к нему грязи». Не только Ольгу, всю нашу критику научил Штольц. Сам же он вызывал только осуждение, поскольку полагали, что Гончаров хотел нарисовать героя, равновеликого Обломову. Штольц, однако, для Гончарова не проблема, во всяком случае не художественная проблема, он просто, как Фортинбрас Гамлету, указывает Обломову путь жизни[38]
.Между тем не раз было сказано, что образ Штольца с точки зрения поэтики неудачен, фальшив, надуман. Критиковался он и с точки зрения содержания: за прагматизм, за буржуазный эгоизм, за механицизм, за отсутствие душевного полёта. В Штольце видели представителя чуждого нам западного рационализма. Штольц к тому же, как мы знаем из романа, связан с высшей государственной администрацией, к его слову прислушиваются министры. Именно на таком фоне безделье Обломова начинало выглядеть героическим противостоянием обществу (хотя именно концентрированным выражением общественного сна и был образ Обломова), противостоянием романтически-бунтарским, которое сегодня можно постараться даже вписать в определённый контекст. В прошлом веке западному рационализму как нечто положительное пытались противопоставить разбойничий мир, который имеет смысл оценить как своего рода проявление обломовщины (об этом ниже).
Бакунин, например, писал: «Централизация и цивилизация, железные дороги, телеграфы, новое вооружение и новая организация войск, вообще административная наука, т. е. наука систематического порабощения и эксплуатирования народных масс, и наука укрощения народных и всяких других бунтов, столь тщательно разработанная, проверенная опытом и усовершенствованная в продолжение последних 75 лет новейшей истории, — всё это вместе вооружило государство в настоящее время такою громадною силою, что всё искусственные, тайно-заговорные и всенародные попытки, внезапные нападения, сюрпризы, удары должны обрушиться об неё и что оно может быть побеждено, сломлено только стихийно — народно-социальною революциею»{367}
. Каковы же слагаемые этой революции? «Одним из главных средств к достижению этой последней цели, по моему глубокому убеждению, может и должно служить наше вольное всенародное казачество, бесчисленное множество наших святых и несвятых бродяг, богомолов,Но почему же, могут спросить, бродяги и разбойники — это инвариант неподвижной обломовщины? Почему автор статьи сравнивает её с «казачьим воровско-разбойническим и бродяжническим миром»?{369}
Скорее этот «мир» ближе миру калик перехожих да «старому казаку» Илье Муромцу. Думается, что последнее сближение неправомерно, поскольку и калики, и Илья Муромец — люди труда, душевного и физического. Калики ходят к Иерусалиму, они же защищают отчизну, они же хранят духовную информацию, у них есть моральный устав: «А в том то ведь заповедь положена: //Кто украдёт, или кто солжёт, //Али кто пуститца на женский блуд, //Не скажет большему атаману, //Атаман про то дело проведает, — //Едина оставить во чистом поле //И окопать по плеча во сыру землю». Именно калики пробуждают Илью Муромца, указывая цель — стать наПозиции разбойника, так романтически-ярко изложенной Бакуниным с его ненавистью к цивилизации, к «рассудочному», «немецкому» элементу, как раз и отвечает «обломовская» сторона миросозерцания Обломова, с симпатией реконструированная Ю. Лощицем: «Если упразднить пароходы с паровозами, то выйдут рабы на волю из шахт и штолен, перестанут ранить землю в поисках угля и руды, бросят свои лачуги в грязных городах; замрёт буйная торговля, отощают кошельки у ротшильдов, закроются водочные монополии, угаснут страсти к приобретению новых земель, повыведутся наполеоны, поубавится туристов — охотников глазеть на заморские дивы (калик перехожих? —
Представителем активного цивилизующего начала в романе Гончарова выступает Андрей Штольц, которому так не повезло в русской критике. Даже Добролюбов, похвалив его, всё же отказал ему в праве называться «новым человеком»; а уж остальные на корню отвергли его за «отсутствие высших интересов». Но окончательный приговор, почти не подлежащий обжалованию, произнёс Штольцу Ю. Лощиц. Повторив многое из прошлого обвинительного акта, современный исследователь к тому же называет Штольца «международным туристом», утверждая, что Гончаров рассказывает о мировом скитальце, обошедшем все земли и народы, о «существе», многократно живущем, скитающемся по векам и землям. Не надо много сообразительности, дабы догадаться, что речь идёт об Агасфере, то есть Вечном Жиде, бездомном страннике. Но Штольц пострашнее Агасфера: «Его способность быть, так сказать, вездесущим заставляет о многом задуматься — это ведь почти уже и нечеловеческая способность»{372}
. Однако перечислив маршруты его вояжей (в России — Петербург, Обломовка, Москва, Нижний Новгород, Крым; в зарубежье — Бельгия, Англия, Париж, Бонн, Иена, Эрланген, Швейцария…), мы можем только удивиться: ничего особенного… Вспомним Гоголя, треть жизни прожившего в Италии, Достоевского, побывавшего и в Германии, и во Франции, Льва Толстого, труднее назвать русского писателя, не объездившего Россию и Европу. Не говорим уже о Гончарове, проехавшемся Бог знает куда на фрегате «Паллада» и не раз бывавшем за границей, где, кстати сказать, и был в основном написан роман «Обломов»[40].Для Лощица Штольц — носитель злого начала, не перестраивающий, нет, губящий патриархальную Россию, воплотившуюся в Обломовке, губящий сознательно, со злорадством, будто преследуя тайную цель: «Пока существует «сонное царство», Штольцу всё как-то не по себе, даже в Париже плохо спится. Мучит его, что обломовские мужики испокон веку пашут свою землицу и снимают с неё урожаи богатые, не читая при этом никаких агрономических брошюр. И что излишки хлеба у них задерживаются, а не следуют быстро по железной дороге — хотя бы в тот же Париж…. «“Сонное царство”» рушится не оттого, что слишком ленив Илья Ильич, а потому, что поразительно деятелен его приятель. По воле Штольца “сонное царство” должно превратиться в… станцию железной дороги, а обломовские мужички пойдут “работать насыпь”»{373}
. А ведь если верить не Лощицу, а старосте Обломова, не сну Ильи Ильича, а той реальности, о которой сообщалось Обломову и которая требовала его вмешательства, мужики его жили куда как скверно: «Доношу твоей барской милости, что у тебя в вотчине, кормилец наш, всё благополучно. Пятую неделю нет дождей: знать, прогневали Господа Бога, что нет дождей. Этакой засухи старики не запомнят: яровое так и палит, словно полымем. Озимь ино место червь сгубил, ино место ранние морозцы сгубили; перепахали было на яровое, да не знамо, уродится ли что? Авось, милосердый Господь помилует твою барскую милость, а о себе не заботимся: пусть издохнем. А под Иванов день ещё три мужика ушли: Лаптев, Балочев, да особо ушёл Васька, кузнецов сын. Я баб погнал по мужей; бабы те не воротились… А нанять здесь некого: все на Волгу, на работу на барки ушли — такой нынче глупый народ здесь стал, кормилец наш батюшка, Илья Ильич! Холста нашего сей год на ярмарке не будет: сушильню и белильню я запер на замок и Сычуга приставил денно и ночно смотреть: он трезый мужик; да чтобы не стянул чего господского, я смотрю за ним денно и ночно. Другие больно пьют и просятся на оброк. В недоимках недобор… » И так далее. Хороша благословенная Обломовка!.. Если уж называть творчество Гончарова «мифологическим реализмом», то это скорее мифологический мир и представление о нём с точки зрения реализма, реальности.Но если отбросить таинственные намёки на дьявольскую сущность Штольца, то всё же кто он таков? Что хотел этим идеальным образом сказать Гончаров? Замечу сразу же, что практически ни один из идеальных образов великих русских писателей не получил убедительного художественного воплощения, точнее, они убедительны в системе ценностных координат данного художника (так, «новые люди» Чернышевского были реальным образцом для тысяч их последователей), однако стоит встать на иную точку отсчёта, как сразу же претензии к достоверности, упрёки в ходульности можно насчитать десятками. Дело в том, что идеальный образ приходится лепить из черт, которые писатель хочет видеть и которые могут осуществить себя в реальности, но пока отсутствуют. Отсюда и недочёты. И если мы серьёзно и со вниманием рассматриваем нереального Платона Каратаева, странную смесь всевозможных добродетелей в лице мужика Марея и Алёши Карамазова, Кирсанова и Рахметова (образы, рождённые отчаянием узника), то почему бы нам не подойти столь же спокойно к созданию трезвомыслящего Гончарова?..
Отчего так не любят Штольца? На нём, пожалуй, самый страшный для нашей вульгарно-социологической науки грех: он, как, впрочем, и Тушин из «Обрыва», русский капиталист, взятый с его идеальной стороны. Слово же «капиталист» звучит для нас почти ругательством. Мы можем умилиться Обломову, живущему крепостным трудом, самодурам Островского, дворянским гнёздам Тургенева, даже найти положительные черты у Курагиных, но Штольц!.. Почему-то ни у кого не нашлось столько укоризненных слов относительно Тарантьева и Мухоярова, «братца» Агафьи Матвеевны, которые буквально обворовывают и разоряют Обломова, сколько их употреблено по отношению к другу детства Штольцу, выручающему Обломова, именно потому, что видит он (он, именно он видит!) золотое сердце Ильи Ильича. Происходит интересная подмена: все дурные качества, которые можно связать с духом наживы и предпринимательства и которые заметны в Тарантьеве и Мухоярове, горьковских купцах, предпринимателях Чехова и Куприна, у нас адресуют Штольцу. Но если Горький, Островский, Чехов рисовали реальный русский капитализм, опутанный нитями неизжитого крепостничества, сросшегося с самодержавием, то Гончаров рисовал образ идеализированного капиталиста, образ романтически приподнятый. А буржуазный пафос Штольца был в этот момент много прогрессивнее для России, чем крепостнический застой.
Ни один из хищников, окружающих Обломова, не ставит себе задач по организации какого-либо дела, их задачи мелки: урвать, ухватить и залечь в нору. Великий современник Гончарова, Салтыков-Щедрин, заметив это российское презрение к профессионализму (а ведь Штольц — профессиональный делец; в отличие от Тарантьева, «сшибающего» обломовское бельё да червонцы, он работает, а не грабит), объяснял его «простотой задач»: «Очень долгое время область профессий представляла у нас сферу совершенно отвлечённую… И… не только в области деятельности спекулятивной, но и в области ремёсел, где, по-видимому, прежде всего, требуется если не искусство, то навык. И тут люди, по приказанию делались и портными, и сапожниками, и музыкантами. Почему делались? — а потому, очевидно, что требовались только
Как писал герценовский корреспондент, «забота о будущем не в нашем духе; на словах мы готовы взвалить на свои плечи хоть всё человечество, будем социалисты, демократы, будем говорить об высокой честности с глазами в крови; на деле — боимся всякого труда, всякой мысли, живём настоящей минутой; наш чиновник ворует для того, чтоб покутить, купец мошенничает, чтоб сыну чин доставить, мужик работает, чтоб пьяну напиться. Даже материальной заботы об будущем нет; на того, кто об этом думает, в России показывают пальцами, он предмет насмешки и неприязни»{376}
. Вот вам и отношение к Штольцу! Исторические обстоятельства, приучившие с недоверием относиться к делаемому своими руками будущему, ибо его в момент можно порушить, с другой стороны, приучали к хилиастическим мечтаниям: разом избавиться от всех бед, ибо без этого единовременного избавления от ига нечего было и думать о конкретике будущего быта. Разрушить до основанья, и лишь затем строить новый мир. Как показывает история, такое строительство с полным отказом от прошлого не только не успешно, но и сохраняет основные архетипы якобы уничтоженного прошлого: избавиться от чего-то можно только всё время сознавая себя, свою культуру, преодолевая её беды и противоречия.Обломов готов довольствоваться самым примитивным образом жизни, только бы не задумываться о своей судьбе, не предпринимать каких-либо действий. Штольц пытается, спасти Обломова, но, как говорит народная пословица, трудно помогать лошади, которая не тянет. Штольц проигрывает битву за Обломова с «обломовщиной». И в этом-то и заключена трагедия романа.
Впрочем, могут сказать, что проигрыш этот предопределён, потому что Штольц чужд Обломову. Ведь он же «международный турист», человек другой крови, немец. Но интересно, что Гончаров не рисует Штольца чистым немцем, Штольц — плукровка (отец — немец, мать — русская). В Штольце Гончарова интересовало слияние, синтез двух культур. «Штольц был немец только вполовину, по отцу: мать его была русская; веру он исповедовал православную; природная речь его была русская: он учился ей у матери и из книг, в университетской аудитории и в играх с деревенскими мальчишками, в толках с их отцами и на московских базарах. Немецкий же язык он унаследовал от отца да из книг». Иными словами, по основным культурным параметрам (язык и вера) для Гончарова Штольц был русский. Да и в дальнейшей жизни, как мы знаем, он служил России, заботился о её преуспеянии. Гончаров утверждает, что такое двукультурье наиболее перспективно для развития человеческой личности, и стало быть, и её деятельности на благо людей, наиболее продуктивно для духовного обогащения той страны, той культуры, где эта личность существует. (Бахтин говорил, что культура погранична и её развитие совершается в диалоге. Мы знаем, что и наиболее перспективные научные направления возникают на перекрестье науки. Закон развития везде один и тот же.)
«Гончаровский Штольц, — пишет Ю. Лощиц, — конечно, ни в коей мере не является носителем фаустовского начала. Если уж искать для него у Гёте соответствующий прообраз, то таким прообразом будет скорее Мефистофель»{377}
. Итак, Штольц — Мефистофель, совращающий Обломова на… труд. Известно, однако, что у Гёте задача Мефистофеля заключалась в прямо противоположном, ибо Фауст доказывал собой силу самодеятельности человека. («Чутьём, по собственной охоте //Он вырвется из тупика», — говорит о Фаусте Господь). Фауст утверждает, трактуя Евангелие, что «в начале было Дело», и сломать его дьявол хотел, погрузив в самодовольный покой. На том и зиждется их знаменитый договор:Удалось ли это Мефистофелю? Как мы знаем, нет, ибо Фауст возвеличивает миг труда, восклицая:
Если не видеть деятельной стороны «фаустовского начала», то непонятно, как иначе можно определить это начало. А Андрей Штольц, прежде всего человек дела, самостоятельный человек, знающий себе цену.
Большой искус сказать, что Штольц — представитель «протестантской этики» (понятой по Максу Веберу, который к тому же сегодня у нас в моде). Однако делая Штольца православным, Гончаров априори отклоняет подобные попытки. Да и история показала, что на почве православия возможны великие деятели: учёные, инженеры, техники — припомним имена Менделеева, Павлова, Яблочкова, Вернадского, Чижевского. Они вполне разделяли утверждение Штольца, что «нормальное назначение человека — прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно…» (В отличие от обломовско-карамазовского: до тридцати лет дотянуть, а там и «кубок об пол» — уйти из жизни в сон или в смерть.). Фаустовское начало деятельности, как показала история, имеет достаточно универсальный смысл, способность приживаться в разных культурах и позитивно работать там.
Впрочем, нельзя увидеть деятельной стороны Фауста, отрицая благотворность труда. Можно, конечно, воспринимать иронически, как школьную пропись, известную мысль, что труд создал человека, но можно обратится и к Библии и сказать, что только после изгнания первого человека из рая, собственно, и началась человеческая история, тот сложный процесс, который привёл к вочеловечению Божества (Христос), а затем обозначил и цель человеческой жизни: заслужить перед Богом райское блаженство — трудом ли, верой ли (которая тоже предполагает душевный труд)… Не будь изгнания из рая, вообще не о чем было бы говорить: не было бы ни Штольцев, ни Обломовых. Но поскольку это изгнание состоялось, не худо бы помнить, что путь отныне в рай — узкий и тернистый, путь труда.
Итак, Штольц надеется побудить своего друга к деятельности, да и доктор предупреждает Обломова, что без движения с ним «удар может быть». И для этой цели Штольц отчасти использует женщину, Ольгу Ильинскую. Некоторые исследователи в этом явственно видят проделки сатаны, напоминая, что именно Ева оказалась орудием дьявола по изгнанию Адама из рая. Но дело-то в том, что во всей мировой литературе, если женщина изображалась как ловушка дьявола, то задача её был увести мужчину от деятельности. Именно так пытался использовать Гретхен Мефистофель, надеясь, что Фауст удовлетворится кругом её, забот, интересов. Он выбрал саму чистоту и святость, ибо не святость страшна чёрту, а духовная деятельность, самостоятельность, независимость человеческой натуры. Точно также король Клавдий рассчитывает, что Офелия утихомирит Гамлета, уведёт от бурь и проблем. Забегая вперёд, скажем, что Гамлет не сдаётся Офелии и королю, а Фауст — Гретхен и Мефистофелю, Обломов же сдаётся Агафье Матвеевне, русской Гретхен с Выборгской стороны. У нас часто, противопоставляя Ольгу и Агафью Матвеевну, утверждают, что Агафья Матвеевна — воплощённая женственность. Кто же спорит, что она прекрасна, но не более чем Гретхен, которая становится для Гёте символом вечной женственности, только войдя в мир небесный. Тогда-то она, наподобие дантовской Беатриче, оказывается водительницей мужского духа к высшему его предназначению. «Здесь заповеданность //Истины всей. //Вечная женственность //Тянет нас к ней», — так кончил Гёте «Фауст».
По общему согласию, пушкинская Татьяна Ларина — идеал русской женщины, так сказать, российское воплощение вечной женственности. В мировой поэтике существуют два типа женственности, два типа Любви, со времён Платона именуемые «земной» и «небесной»{378}
. Два таких типа находил Гончаров, у Пушкина отмечая в «Евгении Онегине» «две противоположности: характер положительный — пушкинская Ольга и идеальный — его же: Татьяна. Один — безусловное, пассивное выражение эпохи, тип, отливающийся, как воск, в готовую господствующую форму. Другой — с инстинктами самосознания, самобытности, самодеятельности»{379}. Ориентируясь на пушкинскую Татьяну, как признавался сам Гончаров, он писал свою Ольгу Ильинскую.Заметим для начала, что Ольга — Ильинская. Большой художник не даёт зря фамилий своим героям, но, ломая головы над смыслом фамилий Обломова и Штольца, никто не задался вопросом, почему — Ильинская. Да потому, что она предназначена Илье, она — его, Ильинская, только вот Илья Ильич Обломов взять её не в силах, хотя она уже даже и без брака готова ему отдаться. Напомним, что со времён Обломовки Илья Ильич привык к тому, что «бабы» заняты вопросом телесного, плотского, бытового хозяйства. Как противопоставление этому быту, он создаёт свой идеал женщины: «Разве у меня жена сидела бы за вареньями да за грибами? Разве считала бы тальки да разбирала деревенское полотно? Разве била бы девок по щекам? Ты слышишь: ноты, книги, рояль, изящная мебель?» Такое противопоставление не случайно, ибо «забота о пище была первая и главная жизненная забота в Обломовке». Духовного в этом быту нет и в помине. Интересно, как Илья Ильич вспоминает, что пели и как пели в Обломовке: «Из людской слышалось шипенье веретена да тихий, тоненький голос бабы: трудно было распознать, плачет она или импровизирует заунывную песню без слов». Эта песня-плач совсем не способна разбудить какой-либо душевный порыв в человеке, тем более «любовь, что движет солнца и светила» (Данте), Но вот поёт Ольга. Через весь роман проходит упоминание её любимой песни: «Caste diva»; в прошлом веке эти слова переводили «Пречистая дева», более точный перевод, как показала Л. Гейро, — «непорочная богиня». В любом случае здесь явный вздох к высшему, духовное стремление, восхождение к вечной женственности. Обломов слушает Ольгу. Приведём всю сцену: «Долго пела она, по временам оглядываясь к нему, детски спрашивая: «Довольно? Нет, вот ещё это», — и пела опять.
Щёки и уши рдели от волнения; иногда на свежем лице её вдруг сверкала игра сердечных молний, вспыхивал луч такой зрелой страсти, как будто она сердцем переживала далёкую будущую пору жизни, и вдруг опять потухал этот мгновенный луч, опять голос звучал свежо и серебристо.
И в Обломове играла такая же жизнь; ему казалось, что он живёт и чувствует всё это — не час, не два, а целые годы…
— Посмотритесь в зеркало, — продолжала она, с улыбкой указывая ему его же лицо в зеркале, — глаза блестят, Боже мой, слёзы в них! Как глубоко вы чувствуете музыку!
— Нет, я чувствую… не музыку… а… любовь! — тихо сказал Обломов».
Итальянская песня Ольги пробуждает в Обломове любовь, которая в свою очередь пробуждает в нём жизнь, живую душу, то есть то высшее, что дано человеку. Только ничего не видя и не слыша, можно вообразить в Ольге носительницу дьявольского начала. Она же классический вариант духоводительницы, русской Беатриче, за которой следом и пытается взобраться, на горние выси грешный мужчина. Ю. Лощиц прав, замечая, что гора, на которую Ольга заставляет подняться Обломова, имеет символический смысл. Только для него в этом дьявольский эксперимент, а мне видится дантово восхождение в горний мир. Вся вторая часть романа посвящена описанию возрождения Обломова под влиянием любви. Однако если говоря об Ольге как о женском начале, идеале женщины, мы будем искать её инварианты в русских общественных деятельницах, мы и в самом деле ничего не поймём. Образы великого романа надо и рассматривать в контексте вечных образов великих произведений мировой литературы.
Замечательная черта нашей литературы, писал Орест Миллер, в том, что, «постоянно терпя неудачу, в идеальных мужских характерах, она дала нам несколько совершенно удачных идеальных характеров женских. Но если мы сопоставим Ольгу Гончарова со многими женскими личностями Тургенева, то увидим, что хотя последние большею; частью богаты силами, но у многих из них эти силы уходят сполна на одну только личную привязанность; не удалась им любовь — и всё пропало, вся жизнь испорчена!»{380}
Объяснение наивное, но имеющее свои резоны: героини Тургенева, даже такие, как Елена Стахова и Марианна, решены социально-психологически, привязаны к своему кругу, своей среде, даже вырываясь из неё, они протестуют против данного общества. Ольга решена иначе, она дана как символ женственности: «Вы… лучше всех женщин, вы первая женщина в мире!» — восклицает Обломов. Она любовью своей заставляет двигаться ленивца, вспомним, что того же, после удара, с помощью своего сына пытается добиться от Ильи Ильича Агафья Матвеевна, заставляя его гулять по саду. Но это движение чисто механическое, хотя и оно важно. Ольга наполняет Обломова внутренним движением. Он размышляет: «Любовь? А я думал, что она как знойный полдень, повиснет над любящимися и ничто не двигнется и не дохнёт в её атмосфере: и в любви нет покоя, и она всё меняется, всё движется куда-то вперёд, вперёд… «как вся жизнь», говорил Штольц. И не родился ещё Иисус Навин, который сказал бы ей; «Стой и не движись!» Что же будет завтра?» Чувствуете масштаб? Ветхозаветный Иисус Навин остановил, как известно, солнце. Но и он не может остановить любовь, которая, по слову великого итальянского поэта, «движет солнца и светила». Это тот контекст, в котором рассматривал любовь Гончаров.Со времён средневекового рыцарства, возрожденчески переосмысленного, любовь, любовная идеализация избранницы вдохновляли на подвиги — «во имя прекрасной дамы». Вспомним хотя бы Дон Кихота и его служение Дульсинее Тобосской. Великий флорентиец Марсилио Фичино писал: «Если двое любят друг друга, они наблюдают один другого и стремятся понравиться друг другу… Желая же понравиться друг другу, устремляются со всем пылом страсти к великолепным деяниям, дабы не вызвать презрения со стороны любимого, но оказаться достойным ответной любви» В русской культуре прошлого века итальянские, «дантовские» мотивы играли не оценённую ещё роль. Достаточно назвать Гоголя с его «Мёртвыми душами», задуманными как трёхчастная поэма, наподобие «Божественной комедии», вспомнить пристрастие С. П. Шевырева к Данте, итальянские штудии Александра Иванова, погружённость в итальянские сюжеты друга юности Гончарова Ап. Майкова. Да и в «Обломове» Штольц поминает Данте. В 1859 году (когда издавался «Обломов») Гончаров писал Майкову: «Вы хотите, чтоб я сказал о Вашей поэме правду: да Вы её слышали от меня и прежде. Я, собственно я — не шутя слышу в ней Данта, то есть форма, образ, речь, склад — мне снится Дант, как я его понимаю, не зная итальянского языка»{381}
. В конце века Вл. Соловьёв пишет работу «Смысл любви», в которой, повторяя мотивы мыслителей Возрождения, утверждает, что любовь к женщине есть первый шаг к Божественной любви. «Этот живой идеал Божьей любви, — заключает философ, — предшествуя нашей любви, содержит в себе тайну её идеализации. Здесь идеализация низшего существа есть вместе с тем начинающая реализация высшего, и в этом истина любовного пафоса. Полная же реализация, превращение индивидуального женского существа в неотделимый от своего лучезарного источника луч вечной Божественной женственности, будет действительным, не субъективным только, а и объективным воссоединением индивидуального человека с Богом, восстановлением в нём живого и бессмертного образа Божия»{382}.На рубеже 50-60-х годов в отечественной публицистике настойчиво обсуждался женский вопрос. Можно построить градацию высказанных точек зрения от вульгарно-материалистических концепций А. Михайлова и В. Слепцова до глубокой метафизики Чернышевского, не раз обращавшегося к толкованию темы Любви. Для Чернышевского женщина всегда права, в этом нельзя не увидеть отголосок идеи вечной женственности. Рассуждая в 1858 году о тургеневской повести «Ася» («Русский человек на rendez — vous»), Чернышевский приходит к выводу, что решимость на Любовь равна решимости на революцию, которая понимается: не как бунт, а как коренная перестройка всего внутреннего состава человека, побуждающая его к творческой деятельности. Герой повести убегает от Аси, потому что «он не привык понимать ничего великого и живого, потому что слишком мелка и бездушие была его жизнь, мелки и бездушны были все его отношения и Кила, к которым он привык… Он робеет, он бессильно отступает от всего, на что нужна благородная решимость и благородней риск»{383}
Отказываясь от Ольги, русской Беатриче, не выдерживая данного ею уровня. Обломов уходит, но тут же принимается на руки Агафьей Матвеевной, русской Гретхен. Но почему так происходит? Что влечёт женщин к мужчинам, подобным Обломову? Да то, что в нём есть проблеск света, которого не заметить в других. Скажем словами Чернышевского: «В том и состоит грустный комизм отношений… что наш Ромео — действительно один из лучших людей нашего общества, что лучше его почти и не
Доказывать, что сама-то Агафья Матвеевна любила — и по-настоящему — Обломова, я думаю, не стоит. Любила и Офелия Гамлета, и Гретхен Фауста. Но интересно — в общем расположении образов романа — кто привёл Обломова на Выборгскую сторону. Офелию Гамлету подсовывает Клавдий, персонаж явно отрицательный. Фауста знакомит с Гретхен, разумеется, Мефистофель.
Обломова с Ольгой сводит Штольц, с Агафьей Матвеевной — Тарантьев, обрисованный как законченный мерзавец, которого Обломов, уже будучи мужем Агафьи Матвеевны, ударяет по лицу и выгоняет из дому за то, что тот посмел скверно отозваться об Ольге. Заметим, что если вторая часть (любовь Ольги и Обломова) описывает восхождение героя, его душевную работу, то третья часть, посвящённая его нисхождению, испугу перед тяжестью труда, начинается со встречи с Тарантьевым, который наподобие мелкого языческого чёрта, вроде лешего, входит в главу, чтоб завести героя в дебри, выпить из него душу живу. Вот это начало: «Обломов сиял, идучи домой. У него кипела кровь, глаза блистали. Ему казалось, что у него горят даже волосы. Так он и вошёл к себе в комнату —
— Что это тебя не дождёшься? Где ты шатаешься? —
Обломов затравлен, обложен, в этой третьей части его перевозит почти насильно Тарантьев на Выборгскую сторону, пользуясь его робостью, и с помощью Мухоярова обкрадывает Обломова. Тот не умеет защититься, даёт угнетать себя и людей, от него зависящих. Тарантьевы, Мухояровы, Затёртые торжествуют, пируют и жируют за его счёт. Его благородство тем самым ставится писателем под сомнение, проверяясь реальностью. Сегодня Обломова любят сравнивать с Дон Кихотом, не поладившим с окружавшей его действительностью. Сравнение, на мой взгляд, сомнительное, ибо Обломов что угодно, но не защитник, в отличие от своего тёзки Ильи Муромца, он ни разу деятельно не вступился ни за кого (разве что пощёчина Тарантьеву!). Дон Кихот активен, борется, рискует жизнью, защищает — в меру своего понимания — униженных, обиженных и оскорблённых, отстаивает честь и достоинство не только свои, но и других людей. Рассуждая о созданных в мировой литературе образах положительно прекрасных людей, Достоевский говорил о благородном Дон-Кихоте, он же говорил, что роман Сервантеса человечество предъявит на Страшном Суде в качестве оправдания, ибо если человечество могло рождать таких людей, как Дон-Кихот, то оно не может быть проклято. Ничего подобного не сказал великий писатель об образе Ильи Ильича Обломова, хотя роман и был ему прекрасно известен. Да и мог ли он такое сказать о герое, паразитирующем на других людях. Ведь и Агафья Матвеевна для него всего лишь
— Полноте работать, устанете! — унимал он её.
— Бог труды любит! — отвечала она, не отводя глаз и рук от работы».
И точно, если б она бросила работать, как предлагал он ей, и зажила такой же созерцательной жизнью, то пропасть безурядицы, расстройства образа жизни мигом бы поглотила их. Ибо «всякое стремление сохранить жизнь, пусть самую жалкую, — писал Альберт Швейцер, — требует действий для её поддержания»{385}
Называющие Обломова национальным идеалом, ставящие его выше и Дон-Кихота, и Гамлета (двух идеальных образов европейской культуры), на мой взгляд, оказывают русской культуре услугу весьма сомнительную.В какой бы мировоззренческой структуре мы не нарисовали сетку координат, линия Обломова уходит на минус, на нисхождение.
Но, быть может, всё же возможна в реальности Обломовка, осуществление мечты Емели-дурака о печке, которая сама бегает, а он в тепле и холе на ней почивает? Ведь нашёл её вновь Илья Ильич на Выборгской стороне, нашёл свою Милитрису Кирбитьевну, которая всё для него делала, ухаживала и выхаживала «идеал его жизни осуществился, хотя и без поэзии» Как видим, Гончаров жесток. Обломов так мечтал о поэзии, но поэзия без духа невозможна. Обломов вернулся в реальную Обломовку, не облагороженную мечтами и сновидениями. «Он смотрел на настоящий свой быт, как на продолжение того же обломовского существования, только с другим колоритом местности и, отчасти, времени. И здесь, как в Обломовке, ему удавалось дёшево отделаться от жизни, выторговать у ней и застраховать себе невозмутимый покой». Оценка писателем позиции и характера героя, что бы ни говорили критики, недвусмысленна и определённа, а главное, совпадает с внутренним развитием образа. Обломов получил возможность вернуться в свою Обломовку, спрятаться, «отделаться от жизни» только благодаря жизнеспособности своего друга Штольца. «С тех пор, как Штольц выручил Обломовку от воровских долгов братца, как братец и Тарантьев удалились совсем (а ведь и для Гретхен было лучше, когда Мефистофель убирался прочь. —
Да ведь и жить, не чувствуя жизни, при этом жить паразитарно — значит быть мёртвым. Не случайно в народных поверьях, которых так много наслушался Илюша в детстве, паразитарное существование связывалось с ожившими мертвецами. Причём мертвец не обязательно зол, просто его бытие несовместимо с жизнью живых людей, и близких ему он тянет за собой в гроб. И в образе Обломова Гончаров ненавязчиво, но весьма отчётливо разворачивает художественную метафору перетекания обломовского сна в вечный сон, смерти в формах живой жизни. Обломов не случайно так же кротко покоился «на одре смерти, как на ложе сна». Ещё при жизни он показался Штольцу умершим: «Обломова как будто не стало, как будто он пропал из глаз его, провалился, и он только почувствовал ту жгучую тоску, которую испытывает человек, когда спешит с волнением после разлуки увидеть друга и узнает, что его давно уже нет». Тут заложен явный сказочный мотив возвращения героя после долгого отсутствия к своим любимым, которых он считает живыми, разговаривает с ними, вдруг случайно выясняя, что их давным-давно нет в живых, а перед ним фантомы. Так и Штольц беседовал, как ему казалось, с живым Ильёй Ильичом, когда вдруг «узнает», что тот умер. Звучит тема смерти при жизни и в прямом слове самого писателя, повествующего о герое: «С летами волнения и раскаяние являлись реже, и он тихо и постепенно укладывался в простой и широкий гроб остального своего существования». Да и Обломовка, в прошлом вроде бы идиллическая сторона, теперь в воспоминаниях Ильи Ильича представляется как царство мёртвых, втягивающее в себя и настоящее: «И видится ему большая тёмная, освещённая сальной свечкой гостиная в родительском доме, сидящая за круглым столом покойная мать и её гостьи; они шьют молча; отец ходит молча. Настоящее и прошедшее слились и перемешались».
В трактате «О жизни», изданном в 1888 году, Лев Толстой определил любовь, понимаемую им как отказ от собственного блага ради блага другого, как преодоление смерти. «Мы понимаем жизнь, — писал Лев Толстой, — не только как раз существующее отношение к миру, но и как установление нового отношения к миру через большее и большее подчинение животной личности разуму, и проявление большей степени любви… Смерть представляется только тому человеку, который, не признав свою жизнь в установлении разумного отношения к миру и проявлении его в большей и большей любви, остался при том отношении… с которым он вступил в существование… А оставаясь в том же отношении к миру, оставаясь на той же степени любви, с которой он вступил в жизнь, он чувствует остановку её, и ему представляется смерть… Всё существование такого человека есть одна не перестающая смерть»{386}
.Отказ Обломова от Ольги означал отказ от душевного труда, от пробуждения в себе жизни, утверждал языческий культ еды, питья и сна, культ мёртвых, противостоящий христианскому обещанию вечной жизни. Любовь не смогла оживить Обломова. Его избранницу, Ольгу Ильинскую, судили по эстетическим законам того времени как образ женщины, стремящейся к эмансипации, так и доныне её судят, то есть судят поверхностно. Её же задача, как я уже говорил, принципиально иная: она не себя освобождает, а пытается освободить мужчину, пробудить его к жизни («Я чувствую, что живу, когда ты смотришь на меня, говоришь, поёшь», — восклицает Обломов), осветить ему дорогу. Обломов же не хочет света, ему удобнее в тёмной яме («Вон из этой ямы, из болота, на свет, на простор», — зовёт его Штольц), ибо там не видна его неспособность и деланию жизни. Да и яма, для человека уже улёгшегося в гроб, — это скорее всего могила, вечное пристанище, где можно вкушать вечный сон. Обломов спрятался от Любви. В этом и было его главное поражение, предопределившее все остальные. Слишком силён был долгий навык ко сну. Трагедия борьбы героя с самим собой завершилась его гибелью.
Ольга, как и следовало, по мысли Гончарова, настоящей женщине, воплощению женственности, выбирает человека, с которым она может надеяться на продолжение жизни, чувствовать уверенность в будущем, — она выбирает Штольца. С ним и Гончаров связывал надежду на благотворное развитие России, так что выбор Ольги, мог полагать писатель, символизирует выбор Россией нового пути. Хотя, как кажется, Гончаров достаточно хорошо понимал, что Штольц — всего лишь прогноз, возможность, а Илья Ильич Обломов самая что ни на есть реальность.
«Обломов» был суровым предостережением культуре, которого не осознали современники, отнеся проблемы романа к ушедшему или уже уходившему прошлому. Должно было пройти более ста лет, должно было пережить революцию, гражданскую войну, сталинский террор, десятилетия застоя и неподвижности, чтобы культурологическая актуальность великого романа стала очевидной.
ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ
В заключение я хотел бы остановиться на проблеме взаимоотношения России и Европы или, точнее, русской и западноевропейской мысли. Эта проблема, как мне представляется, не просто находилась в центре раздумий русских мыслителей, она в какой-то мере определяла само их культурное бытие, придавала ему наполненность и содержание, специфически окрашивая русское любомудрие. Достаточно привести, почти наугад, заглавия широко известных, явно нерядовых сочинений прошлого и начала нынешнего века: «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России» И. В. Киреевского, «Россия и Европа» и «Московский панславизм и русский европеизм» А. И. Герцена, «Кризис западной философии» и «Национальный вопрос» В. С. Соловьёва (который, замечу кстати, всю свою деятельность посвятил поиску взаимопонимания России и Европы: идея мировой теократии, идея всеединства и т. п.), «Россия и Европа» Н. Я. Данилевского, «Восток, Запад и русская идея» Л. П. Карсавина. Эта же тема проходит как сквозная в «Философических письмах» П. Я. Чаадаева, работах А. С. Хомякова, Н. Г. Чернышевского, К. Н. Леонтьева, М. А. Бакунина и др. В 1836 г. Чаадаев с горечью заметил: «Странная у нас страсть приравнивать себя к остальному свету. Что у нас общего с Европой? Паровая машина, и только»{387}
. И вместе с тем эта «странная страсть» явилась одной из причин, послуживших развитию духовной культуры в России. В своё время очень часто говорилось, что русская мысль следует за европейской. На Западе — Гегель, у нас — гегельянство, там Вольтер, у нас — вольтерьянство, там Шеллинг, у нас — шеллингианство, короче, перечисление этого рода дотягивалось до марксизма. Мысль известная, на неё возражали, что великие мыслители порождали последователей своего учения не только в России, что при этом в России западноевропейская мысль интерпретировалась вполне по-своему. Это соображение представляется верным. Однако требует, на мой взгляд, уточнения.Дело в том, что все культуры, выходившие на мировую арену, невольно и естественно учитывали опыт уже находившихся на этой арене культур и народов. Европейская мысль вырастала в школе христианского богословия, христианской философии, в своё время органично вобравшей опыт античной мысли, прежде всего Платона и Аристотеля. В результате этого многовекового ученичества возникла вполне самобытная и самостоятельная европейская философия. Русская мысль Нового времени вырастала, в свою очередь, в европейской школе. Важность прохождения этой школы была исторически обусловлена. Россия в силу тяжелейших обстоятельств (почти трёхвекового татаро-монгольского ига) в значительной степени утратила интенсивность мировых контактов. К этому присоединялось и то обстоятельство, что она была языково оторвана от античных корней (в отличие от Европы, межнациональным языком которой была латынь). Как известно, у России с Византией были прямые контакты. И всё же культурные контакты были опосредованы через язык-переводчик, богослужебные и иные книги Киевская Русь получила на древнеболгарском, а не на греческом, то есть на языке, который, с одной стороны, не был родным, а с другой — не был и прямым носителем передаваемой информации. Одной из причин раскола был новый перевод с греческого «божественной» литературы. Поэтому новое приобщение России к античной культуре происходило в XVIII—XIX вв. через культуру европейски-христианскую как уже пропитавшуюся античным духом, иными словами, ещё через один ретранслятор, но имевший и собственные богатейшие обертоны и мелодии. Усвоение и ассимиляция — этап необходимый и сложный. Но именно поэтому, как справедливо заметил А. В. Михайлов, град русской культуры «строился не на самоограничении, не на изоляции, не на необходимости отмежеваться от культурно сильных соседей, а на широте и всевместительности»{388}
.Основной проблемой для культуры, осознанно вышедшей в мир, закономерно оказывается проблема самопознания, и всё дело в том, как оно будет протекать: будет оно воистину самопознанием или самовозвеличиванием, отрицанием других. «Мы входили в Европу, — писал Г. Шпет, — исторической и этнографической загадкою. Таковою были и для себя. Мы всё могли получить от Европы уже в готовом виде, но чтобы не остаться самим в ней вещью, предметом познания, чтобы засвидетельствовать в себе также лицо, живой субъект, нам нужно было сознать и познать самих себя»{389}
. Именно поэтому русская мысль XIX — начала XX в. была по преимуществу историософична и являлась своеобразной философией культуры. Строго говоря, и философия религии в России имела те же черты историософичности, решая проблему отношения православия к другим вероисповедным ветвям христианства.Но культура, как справедливо говорил М. Бахтин, погранична, поэтому и культурное самопознание возможно только при учёте другой культуры, по контрасту, когда происходит взаимное отзеркаливание культур. XIX в. в России — век свободно принятого двуязычья образованного общества, то есть того слоя, в котором формировалась литературно-философская мысль нового времени. Первое крупнейшее философское сочинение в России (я имею в виду «Философические письма» Чаадаева) написано по-французски. Многие свои сочинения писали на французском, английском, немецком и другие русские мыслители (достаточно вспомнить Герцена и Соловьёва). Заметим, что часто первая публикация российского романа или трактата происходила в Европе, на каком-либо из европейских языков. Европа сохраняла нам наши собственные духовные достижения.
Существует и ещё одно обстоятельство, на которое я хочу обратить внимание. Только тот человек, тот мыслитель, который прошёл европейскую школу, европейскую выучку, оказывался способным увидеть свою собственную культуру, её самобытные черты. Карамзин ездит вначале по Европе и рассказывает соотечественникам в «Письмах русского путешественника» свои европейские впечатления. Но именно западник Карамзин дарит России её историю, оказав тем самым невероятное влияние на самосознание русского общества. «Если русская литература, со времён Петра Великого, довершая дело преобразования, имела своею задачею внести к нам плоды западного просвещения, — писал Ф. И. Буслаев, — то Карамзин блистательно исполнил своё назначение. Он воспитал в себе человека, чтобы потом, с полным сознанием, явить в себе русского патриота. Любовь к человечеству была для него основою разумной любви к родине, и западное просвещение было ему дорого потому, что он чувствовал в себе силу водворить его в своём отечестве»{390}
. П. В. Анненков сначала пишет «Парижские письма», а затем обращается к биографии Пушкина, оставив уникальные мемуары о деятелях русской культуры («Замечательное десятилетие»). Воспитанный на Вольтере и Парни, имевший от лицеистов прозвище «француз», Пушкин оказывается способным расслышать свою няню, создать образ Татьяны (своего рода идеал русской женщины), образ Пимена-летописца, какой и не снилось создать ура-патриотическим сочинителям. А ведь няни, подобные Арине Родионовне, не у одного Пушкина были, только увидеть и услышать их — глаз и ухо были слепы и глухи. Умение видеть и слышать — это большая школа. Замечу, что и славянофилы прежде, чем пришли к своим идеям особого предназначения России, внимательнейшим образом слушали и штудировали Гегеля с Шеллингом. А русская классика — «Мёртвые души» и «Явление Христа народу» — созданы, как известно, в Италии.К сожалению, этот плодотворнейший для развития самобытной русской мысли контакт культур не раз прерывался с большим уроном для русского духовного самовыявления, как, впрочем, и для европейского. Европа, правда, быстро умела навёрстывать упущенное и узнавала наше лучшее скорее, чем мы сами. Не говорю о XIX в., но и сейчас — Европа раньше узнала и оценила Платонова и Булгакова, Флоренского и русский авангард. Достоевский, которым мы теперь гордимся, был при Сталине, возродившем, как ныне говорят, «русский патриотизм», запрещён, а на Западе издавался, изучался, влиял на философию. В чём же дело?
Просвещение в России, как считал, скажем, Герцен, очень долго (начиная с Крещения, вплоть до петровских реформ) насаждалось сверху. Поэтому культурная самодеятельность была слабо обозначена, развивалась медленно. Более того, когда Европа делала рывок к дальнейшему освобождению личности, самодержавие тут же реагировало запрещением контактов с Европой, что, как правило, катастрофически быстро оборачивалось понижением духовного уровня. Скажем, в конце 40-х годов прошлого века, в годы николаевской реакции (которая многими чертами напоминает сталинскую борьбу с «космополитизмом» и «низкопоклонством») пострадала не только литература, но и философия. Николаевский министр просвещения князь П. А. Ширинский-Шихматов без смущения заявлял, что «польза философии не доказана, а вред от неё возможен»{391}
. Поначалу хотели оставить в университете кафедру философии для борьбу с идеалистическими философскими системами «прогнившего» Запада, но когда профессора стали отказываться, говоря, что не в состоянии опровергнуть Канта, Шеллинга и Гегеля, в 1850 г. эту кафедру «за ненадобностью» упразднили. Непременное требование доказательств превосходства святоотеческой мыслительной традиции над мыслью «грешного Запада» уничтожало творческий контакт культур, вело к изоляционизму, а тем самым к стагнации и застою мысли. Ибо несвобода губительна для развития и литературы, и философии, а свободы и не может быть, когда исходно задан результат, к какому должен прийти мыслитель. Вл. Соловьёв утверждал, что историческая заслуга философии в том, что «она освобождала человеческую личность от внешнего насилия и давала ей внутреннее содержание»{392}. Философия и литература в России невольно оказывались связаны с развитием освободительного движения (неважно в данном случае, принимали его те или иные философы и писатели или же не принимали), иными словами, только с расширением сектора свободы, говоря словами академика Д. С. Лихачёва, начинает развиваться самобытная русская мысль. Изоляционизм же и самовозвеличивание есть проявление несвободы, страха перед умом и силой духа других, боязнь, что ничего своего невозможно будет противопоставить.Есть разные формы уничтожения свободы мысли и тем самым национальной самобытности и литературы. Очень важно уважению собственной философии и литературы. Мне кажется, это как было при Сталине, когда крупнейшие русские писатели и философы, объявленные от имени народа его врагами, были уничтожены либо физически, либо были запрещены их произведения. А оставшиеся должны были демонстрировать превосходство русской культуры над западной. Но защита отечественной духовной традиции не нуждается в унижении чужой: такая защита как показывает исторический опыт, приводит рано или поздно к унижению собственной философии и литературы. Мне кажется, это аксиома, которую не надо доказывать, достаточно непредвзято и открыто поглядеть в наше прошлое.
ПРИЛОЖЕНИЕ
НАЗЫВАТЬ ТЬМУ ТЬМОЮ
Среди рассказов, повестей, романов, трагических воспоминаний и аналитических статей о кровавом кошмаре сталинской диктатуры небольшой роман Артура Кёстлера играет роль своеобразного камертона. Это едва ли не первый роман, изобразивший процессы тридцатых годов, давший первую трактовку ужаса, воцарившегося на шестой части земной поверхности. Произведения, написанные бывшими узниками сталинских концлагерей, — это вопль, вызванный отчаянием, болью, желанием рассказать, поведать миру, как было, что происходило на самом деле за колючей проволокой Воркуты, Магадана, Колымы, в лефортовских, бутырских и лубянских тюрьмах. Находившийся на расстоянии Кёстлер (при этом соприкоснувшийся с трагическими событиями своего времени: год жил в Советском Союзе (1933), сражался в Испании, несколько месяцев провёл в камере смертников франкистской тюрьмы) попытался не просто рассказать, а осмыслить то, чему не было прецедентов в мировой истории. Говорят, что осмысление требует отстояния во времени. В данном случае роль времени сыграло пространство, выполнив функцию необходимого художнику некоторого отстранения от описываемого предмета. И всё же в отличие от других западных писателей, он был достаточно близко.
Генрих Манн, не заметив сталинской тирании, в 1937 году написал, что «СССР для чужестранца представляется иногда сказкой»{393}
; Фейхтвангер был обманут Сталиным и воспел его правление в книге под символическим названием «Москва 1937»; как мы теперь знаем, Ромен Роллан многое увидел, но не решился сказать об увиденном и понятом вслух, и тем более печатно; Артур Кёстлер сказал вслух и печатно всё, что увидел, пережил, понял. И то: Фейхтвангер, Роллан, Манн были мэтры, видевшие мир сквозь призму своего признанного всем миром величия, а потому им хотелось быть непогрешимыми, ограничивая риск суждения, к тому же Фейхтвангеру «показывали» страну. А Кёстлер, рядовой член партии, увидел всё изнутри — и не промолчал, потому что не искал старательно «идеи, воплощённой в жизнь»{394}, как Генрих Манн; то, о чём он писал, было в своё время и его делом, он за него боролся и рисковал жизнью. А потому имел право говорить, что видел и думал. Он рассказал о самом болезненном, о том, что и сейчас волнует нас и весь мир. Для западного писателя «русская тема» стала настолько органически своей, что написанная на немецком, изданная на английском, а затем переведённая на тридцать (30!) языков, эта всеевропейская книга сегодня естественно становится нашей, словно специально для нас созданной.Роман «Слепящая тьма» был опубликован в Англии в 1940 году. Спустя почти сорок лет с ним познакомился русский переводчик Андрей Кистяковский. Он не надеялся опубликовать этот роман, во всяком случае на родине, но работал над ним, потому что увидел в романе европейского писателя нечто, помогающее осмыслить отечественную историю. Быть может, в других романах больше точных свидетельств, описаны более широкие слои, попавшие под страшные удары сталинского топора, но в романе Кёстлера, построенного как притча о воздаянии, есть концепция исторического процесса, причём решённая художественными средствами. Русскоязычный читатель получил эту книгу из рук блистательного — к несчастью, безвременно ушедшего — переводчика, человека, который сам мучительно размышлял над трагической историей нашего отечества, а потому невольно внёс в перевод ту правду атмосферы, которая не даётся постороннему наблюдателю.
Роман, как я уже говорил, написан как притча, содержащая ряд опорных понятий-символов, пронизывающих весь текст насквозь, как своего рода структурные скрепы. В этих традиционных для немецкого литературного экспрессионизма повторах ключевых слов (напомню хотя бы раннего Бёлля) словно слышится настойчивый стук в запертые ворота нашего сознания: обрати внимание!
Каковы же эти опорные понятия-символы, на которых строится роман? Попробую их обозначить.
1. Диффузия, взаимопроникновение бреда и яви, стирание меж ними границы. Начинается эта тема с того, что буквально на второй странице Народному Комиссару Рубашову (а из первых строк мы уже знаем, что час спустя он будет арестован) снится тяжёлый мучительный сон: «Ему снилось, как обычно, что в дверь барабанят и что на лестнице стоят три человека, которые собираются его арестовать. Он ясно видел их сквозь запертую дверь — и слышал сотрясающий стены грохот. На них была новая, с иголочки форма — мундиры преторианцев Третьей империи, а околыши фуражек и нарукавные нашивки украшала эмблема молодой Диктатуры — хищный паукообразный крест; в руках они держали огромные пистолеты, а их сапоги, ремни и портупеи удушающе пахли свежей кожей… Рубашов не мог пересилить сон, хотя знал, что начинается самое страшное: они уже стояли вплотную к кровати, а он всё пытался надеть халат… Бредовая беспомощность нескончаемо длилась… Вот и сейчас тоскливый страх далеко не сразу отпустил Рубашова, потому что он никак не мог угадать, коснётся ли его ладонь кувшина (т. е. он в тюрьме. —
Первый, или Усач — это, надо понимать, Сталин. А в образе Николая Залмановича Рубашова, бывшего командира бригады в гражданскую войну, бывшего Наркома, скрестились судьбы нескольких деятелей из «ленинской гвардии»: Зиновьева, Радека, Бухарина. При этом, разумеется, образ этот не является портретом, судьбы названных деятелей Революции послужили просто отправной точкой для художественных размышлений писателя. Понятно, что такой герой, такой человек мог ожидать опасности в Третьем рейхе, но ведь он вернулся домой, он дома. Чего может бояться этот мужественный, стальной человек? Не бред ли это на самом деле? Но, оказывается, что явь.
В отрывке «Трагедия «стальных» людей» Кёстлер пишет о том, что сквозь бред Рубашова просвечивала страшная явь, которую сознание не допускало до себя: «Когда за Рубашовым ночью пришли, он спал и видел во сне свой последний арест в другой тоталитарной стране и полусонным рассудком не сразу осознал, который из двух диктаторов добрался до него на этот раз… Странно, что таким образом я обозначил глубинное подобие двух диктатур — лейтмотив, проходящий по всему роману, — за год до пакта Сталина с Гитлером, когда на рассудочном уровне, ещё продолжая симпатизировать Советской России, отверг бы даже возможность сравнения её с нацистской Германией»{395}
. Эта близость, как мы теперь знаем, потрясала героев В. Гроссмана («Жизнь и судьба»), она запечатлена и в воспоминаниях узников сталинских тюрем. Сошлюсь на одно только свидетельство — книгу Евг. Гинзбург «Крутой маршрут». В Бутырках писательница попадает в камеру, где собран «весь Коминтерн». Среди прочих немка Клара: «Клара ложится на раскладушку, резко поворачивается на живот и поднимает платье. На её бёдрах и ягодицах — страшные уродливые рубцы, точно стая хищных зверей взрывала у неё куски мяса. Тонкие губы Клары сжаты в ниточку…— Это гестапо, — хрипло говорит она. Потом так же резко садится и, протягивая вперёд обе руки, добавляет: — А это НКВД.
Ногти на обеих руках изуродованные, синие, распухшие».
Это казалось бредом, потому что пропагандистская машина при этом бранила фашизм, а уж идеология марксизма тем более не имела ничего общего с национал-социализмом. Но дело в том, что «сталинский марксизм», как заметили проницательные мыслители на Западе ещё в тридцатые годы, не имел ничего общего с теорией Маркса, кроме слов. Ортега-и-Гассет в 1930 году в трактате «Восстание масс» писал: «Москва прикрывается тонкой плёнкой европейских идей — марксизмом, созданным в Европе применительно к европейским делам и проблемам… Если бы марксизм победил в России, где нет никакой индустрии, это было бы величайшим парадоксом, какой только может случиться с марксизмом. Но этого парадокса нет, так как нет победы. Россия настолько же марксистская, насколько германцы Священной
Такой книгой стала отчасти книга Кёстлера. То, что для Рубашова постепенно становится явью, но чему он ещё не может найти объяснение (хотя о недостаточной, лишь поверхностной европеизации Германии — в ещё большей степени это относилось к России — Маркс и Энгельс говорили ещё в конце прошлого века), абсолютно ясно следователю Глеткину: «В других-странах процесс индустриализации растягивался на сто или двести лет, так что крестьяне естественно и постепенно привыкали к своей новой жизни. У нас они должны освоиться с машинами и промышленной точностью в десять лет. Если мы не будем увольнять их и расстреливать за малейшие ошибки, они не отвыкнут спать у станков или во дворах фабрик, и страну охватит мёртвый застой, то есть она вернётся к дореволюционному состоянию». Однако откуда этот кровавый и бредовый кошмар массового вредительства, напоминающий какой-то шаманский, знахарский обряд? Это порождено всё той же ситуацией, особенностями сознания крестьянства, втягиваемого в индустриализацию, и это ясно Глеткину: «Если моим землякам сказать, что они всё ещё отсталые и неграмотные, несмотря на завоевания Революции и успешную индустриализацию страны, это не принесёт им никакой пользы. А если их убедить, что они герои труда и работают эффективней американцев, но страну лихорадит от дьявольского вредительства врагов, — это хоть как-то им поможет. Истинно правдиво то, что приносит человечеству пользу». Надо сказать, что Рубашов неважно знал тексты Маркса, который, размышляя о грядущей русской революции, писал: «… настанет русский 1793 год; господство террора этих полуазиатских крепостных будет невиданным в истории, но оно явится вторым поворотным пунктом в истории России, и в конце концов на место мнимой цивилизации, введённой Петром Великим, поставит подлинную и всеобщую цивилизацию»{397}
. Но перед этим «в конце концов» Маркс провидел неминуемое отступление в варварство, о чём Рубашов стал догадываться, только попав в застенок, догадываться лишь сквозь бред, туманивший его мозг.Потому что самое бредовое ему ещё предстояло: объявить самого себя агентом мирового империализма, шпионом, легализовать бред, сделать его для сознания миллионов явью. Поначалу его уговаривает следователь Иванов, оказавшийся его бывшим товарищем по Гражданской войне. Но Иванов слишком мягкосердечен, хотя его разговоры с Рубашовым напоминают речи Великого Инквизитора Достоевского (имя этого писателя не случайно всплывёт в их диалоге). Существуют более жестокие средства. Однажды мимо камеры Рубашова тащат на расстрел его бывшего товарища Михаила Богрова, «матроса первого революционного броненосца, первого кавалера ордена революции, командующего восточно-океанским флотом», из уст которого доносится «детское хнычащее «у-а-о» и слабые, совсем не мужские стенания». Это кажется Рубашову осуществлённым бредом. «Как им удалось довести Богрова, сильного и сурового моряка с броненосца, до слабеньких стенаний и детского хныканья?» Ответа он не может найти. Но вот Иванов расстрелян за мягкосердечие, и за дело Рубашова берётся Глеткин — человек новой формации. «То, что сейчас читал ему Глеткин, звучало как горячечный, бессмысленный бред. Неужели Глеткин действительно верил, что он, Рубашов, впал в слабоумие? Что он на протяжении многих лет старался взорвать то самое здание, фундамент которого он и заложил?». Рубашов в шоке: «Эта смесь логики и горячечной фантазии напоминали навязчивый шизофренический бред. Однако обвинение-то составил не Глеткин — он лишь читал его, монотонно и спокойно, а значит, полагал, что всё это правда или, по крайней мере, правдоподобно… » Но дальше начинается то, что и является проблемным стержнем романа: согласие Рубашова с возводимым на него бредовым обвинением, превращением его в явленную миру действительность, совместную работу заключённого со следователем, их сотрудничество. «Они бессознательно выработали чёткие правила игры и считали, что поступки, которые Рубашов должен был совершить, следуя логике своих теоретических рассуждений, действительно совершены; они потеряли представление о границах вымысла и реальности, о разнице между логическими конструкциями и фактами бытия. Рубашов изредка замечал этот перекос, и в такие минуты ему казалось, что он очнулся от длительного наркотического сна, а Глеткину, по всей видимости, ничего подобного не приходило в голову».
Почему же это произошло? Быть может, дело в том, что Рубашов не выдержал пытки бессонницей под слепящим лучом прожектора в течение многих дней? Так, во всяком случае, считает Глеткин: «Эта вот штуковина, — он указал на лампу, — да недосып, да усталость — вот в чём всё дело. Главное — правильно определить физическую конституцию подследственного». Но читатель-то знает, что Глеткин — существо одноклеточное, что Рубашов — герой, мужественно выдержавший пытки в гестапо, что он — человек мысли, рефлексии, значит, тут другие причины. Какие же?
2. Здесь необходимо ввести следующее понятие-символ: распятие. Рубашову хочется думать, что он своего рода искупительная жертва, безвинный страдалец за высшие идеалы, своеобразный Христос. «Назвался спасителем — неси свой крест, — подумал он. — До самого конца». И ещё, уже в травестирующем, ироническом ракурсе показывает это его самомнение писатель: «Он медленно подвигал пальцами на ногах, и ему неожиданно припомнились стихи, в которых ноги Иисуса Христа сравнивались с белыми косулями в чаще. Он снял пенсне и потёр его о рукав — всем его ученикам и последователям был превосходно знаком этот жест. Он ощущал почти полное счастье… «Значит, тебя собираются уничтожить», — пробормотал он и закурил папиросу». Это самодовольное ощущение счастья совсем не походит на моление Христа пронести мимо него чашу страданий, а потому вызывает подозрение. В данном случае, как мы дальше поймём, это удобная маска, чтобы чувствовать себя страдальцем за высшую идею.
Характерно, что следователь Глеткин поддерживает рубашовскую версию об искупительной жертве, нужной для торжества высокого идеала. Вначале туманно, тоже апеллируя к христианской идее: «Существуют примеры, когда люди становились козлами отпущения добровольно. Лет в восемь или девять я слышал от нашего деревенского священника, что Иисус Христос называл себя агнцем, который взял на себя грехи мира». И далее, профанируя эту идею, он, по сути дела, уговаривает Рубашова« стать таким агнцем — взять на себя грехи, которых тот не совершал. И, наконец, резюмирует совсем в иных терминах, но продолжая ту же линию: «Вы и ваши приспешники, гражданин Рубашов, попытались расколоть партийное единство. Если вы действительно раскаялись, то поможете нам устранить возникшую трещину. Это, как я уже говорил, последнее партийное поручение… » И чтобы подсудимый как следует осознал поставленную перед ним задачу, он с иезуитским напором добавляет: « — Товарищ Рубашов, я надеюсь, вы понимаете, какое доверие оказывает вам Партия.
Впервые Глеткин назвал Рубашова «товарищем». Рубашов резко выпрямился на табуретке и поднял голову. Его охватило волнение, с которым он не в силах был справиться. Надевая пенсне, он заметил, что его рука чуть заметно дрожит. — Понимаю, — сказал он негромко».
Дьявольская подмена смыслов совершилась, душа Рубашова поймана, отныне он будет клеветать на самого себя. Самообман героя приводит его к самооговору. Его поведение отрицает символику распятия, ибо Христос пострадал за правду, которую он ни перед кем не считал нужным скрывать, продолжая традицию ветхозаветных пророков в обличении сильных мира сего.
3. И тогда выходит на свет ещё одно понятие, на первых страницах звучавшее приглушённо, но с каждым эпизодом набирающее силу, — понятие расплаты.
Не сразу возникает в сознании Рубашова это слово. Поначалу приходит воспоминание о его визите в северогерманский город, где он встречался с руководителем разгромленной партийной ячейки, который на свой лад пытался бороться с фашистской Диктатурой. Но, выполняя приказ пославшего его Первого, он отлучает юношу от Партии, обрекая тем самым в условиях фашистского террора на отсутствие помощи и гибель. Рубашов говорит Рихарду: «В ваших листовках каждое слово — неверно, а значит, вредоносно и пагубно. Вы писали: «Движение разгромлено, поэтому сейчас все враги тирании должны объединиться». — Это заблуждение. Партия не может объединяться с умеренными. Они неоднократно предавали Движение — и будут предавать его неизменно. Тот, кто заключает с ними союз, хоронит Революцию». Иными словами, Рубашов повторяет сталинскую теорию о «социал-фашизме», стравившую коммунистов и социал-демократов и облегчившую путь фашизму. Эрнст Генри вспоминает: «Я жил в те годы в Германии и никогда не забуду, как «сжимали кулаки старые товарищи, видя, как дело идёт прахом… как теория социал-фашизма месяц за месяцем, неделя за неделей прокладывает путь Гитлеру»{398}
. И, видимо, уже тогда чувствовал герой Кёстлера недоброкачественность своего поступка, подчинение воли принятому Решению, раз это воспоминание приходит ему в голову в столь тяжёлый час, а после впервые приходят ему в голову слова о расплате: «Теперь-то уж я расплачусь за всё», — подумал он, криво улыбнувшись».Но это только начало свитка, который разворачивает перед ним больная память. Второе мучающее его воспоминание связано с его приездом в портовый бельгийский городок, где он призывал бастовавших докеров разгрузить советские корабли с нефтью, судя по всему, для итальянских фашистов, объясняя свою позицию политической целесообразностью: «Товарищи, Страна Победившей Революции должна развивать свою промышленность, помочь ей в этом — наш святой долг». Напомню опять рассуждение Эрнста Генри, чтоб понятнее была современному читателю историческая ситуация: «Когда же в 1939 году Сталин заключил пакт с Гитлером и приказал компартиям в мире тут же, моментально прекратить антифашистскую пропаганду и выступить за мирное соглашение с Гитлером, стало совсем скверно… Сталин в то время уже не ограничивался разобщением социал-демократов и коммунистов, теперь он начал дискредитировать и разоружать самих коммунистов на Западе!»{399}
. Докеров и их руководителя «малютку Леви», выступивших против проводимой Рубашовым политики Первого, ждала кара. «Через три дня шестеро Комитетчиков были официально исключены из Партии, а в партийной газете появилась статья, разоблачавшая агента-провокатора Леви. Ещё через три дня он повесился».Мы видим, как Рубашов готовил свой собственный конец. Но любопытно другое: ослепление мирового общественного мнения. В своей книге «Москва 1937» писатель — антифашист Лион Фейхтвангер поверил страшным сталинским процессам над вчерашними вождями партии, удивившись только, как могли вчерашние соратники стать предателями. Улыбнувшись в усы, Сталин напомнил писателю миф об Иуде, предавшем своего Учителя. Ответ удовлетворил Фейхтвангера. Заметим в этой связи странную особенность тех лет, так чувствующуюся в романе Кёстлера: сакрализацию политической жизни в официально атеистическом движении. Мысли Рубашова о распятии и расплате, слова Сталина о массовом явлении «синдрома Иуды»… Но это сакрализация наизнанку — христианский миф был травестирован и извращён, ибо Иудами, по сути дела, были те, что обвиняли в предательстве других. Вместе с тем не случайно, что Рубашова ждёт расплата за предательство. Но не за то, в котором его заставят признаться. Он предавал доверившихся ему людей (Рихарда, малютку Леви), полагая, что все средства допустимы ради достижения Светлой Цели.
Более того, его самооговор, совершенный им во имя всё той же Светлой Цели, в сущности, оказывается предательством в квадрате: он не только обеляет Чёрного Властелина страны, называя себя изменником Высоких Замыслов и Свершений, но и в самом деле предаёт идеалы гуманизма и человечности. Убеждая миллионы в существовании массового вредительства, он усиливает тем самым в своих соотечественниках «комплекс Иуды». И вот уже дочь дворника Василия, бывшего бойца из бригады Рубашова, внимательно следит за поведением отца, думая донести на него чтобы освободить жилплощадь для себя и своего мужа.
Эту трагедию народа можно было разглядеть и уж во всяком случае сказать о ней только издали. Русские мыслители, оказавшиеся за рубежом своей Родины, в ужасе вопрошали, глядя на кровавую вакханалию сталинских расправ: «Что будет с нацией, которая вот уже 20 лет как положила в основу воспитания своих граждан, с самого нежного детства, подражание Иуде?»{400}
Для них был ясен смысл происходящего более отчётливо, чем для самих участников действа: «Происходящая в России ликвидация коммунизма, — писал тот же Г. Федотов в 1936 году, — окутана защитным покровом лжи. Марксистская символика революции ещё не упразднена, и это мешает правильно видеть факты»{401}. Самое грустное, что этих фактов не хотели видеть сами жертвы.Всё же они чувствовали смутную вину за свершавшееся — вину, смысл которой никак не могли осознать, — не понимая, за что их ждёт расплата. А вина была в уничтожении чувств, выработанных человеком на протяжении длительного исторического пути и превращавшими его из зверя в человеческое существо. И главное среди них — чувство любви. В знаменитых романах-антиутопиях Е. Замятина «Мы» и Дж. Оруэлла «1984» самое страшное, на взгляд писателей, преступление совершают герои, предавая любимых женщин. Не обходит этой темы и Кёстлер. У Рубашова, когда он работал в Миссии за рубежом, завязывается роман с некоей Арловой (в которой чудится своеобразный отголосок «вечной женственности») натурой жертвенной, всепрощающей. Но вот на Родине арестован брат Арловой, её «строго предупреждают», потом снимают с работы и «отзывают». Рубашов так и не решился вступиться за неё. Его «замучила зубная боль, и он не смог пойти на собрание». Он считал, что поступил правильно: «Он принёс в жертву жизнь Арловой, чтобы сохранить себя для Революции. Его жизнь была объективно нужнее, этот довод выдвигали и друзья: долг сохранить себя в резерве Партии был, по их — и его — мнению, важней велений буржуазной морали». Но после сцены с Богровым что-то вдруг открылось ему: «Хныканье Богрова заглушило доводы, которые доказывали его правоту. Жизнь Арловой входила в уравнение, и логически ею следовало пожертвовать, потому что иначе уравнение не решалось. И вот оно перестало существовать. Ноги Арловой, скребущие пол, стёрли логические символы. Малозначащий фактор стал вдруг важнейшим, единственно значимым». А поскольку у него ещё оставалась совесть, то и Арлова была на его совести.
4. Где же исходная точка, отталкиваясь от которой он пришёл к поступкам, которые теперь требуют расплаты? Чтобы ответить на этот вопрос, задумаемся над проблемой, над которой так страдальчески и почти до самого конца безуспешно размышляет Рубашов, — над проблемой взаимоотношения личности и коллектива. Надо сказать, что это корневая проблема русской истории и культуры. Недостаток личностного начала, растворение личности в коллективе, в общине — это то, что волновало и мучило русских мыслителей на протяжении всего XIX столетия. Сошлюсь хотя бы на К. Д. Кавелина, глубоко переживавшего «нравственное ничтожество у нас личности», писавшего: «Юридическая личность у нас, можно сказать, едва народилась и продолжает и теперь поражать своею пассивностью, отсутствием почина и грубейшим, полудиким реализмом. Во всех слоях нашего общества стихийные элементы подавляют индивидуальное развитие. Не говорю о нравственной личности в высшем значении слова: она везде и всегда была и есть плод развитой интеллектуальной жизни и всюду составляет исключение из общего правила. Нет, я беру личность в самом простом, обиходном смысле, как ясное сознание своего общественного положения и призвания, своих внешних прав и внешних обязанностей, как разумное поставление ближайших практических целей и такое же разумное и настойчивое их преследование. И что же? Даже в этом простейшем смысле личность составляет у нас почтенное и, к сожалению, редкое изъятие из общего уровня крайней распущенности»{402}
. По мысли Кавелина, на Западе, где личность всегда была выпукла, ярка, были разработаны теории, ограничивающие её стремления, но эти теории имеют прямо иной смысл, попадая на русскую почву, где и без того «чрезмерным развитием личной энергии, железною стойкостью лица, его необузданным стремлением к свободе, его щепетильным и ревнивым охранением своих прав мы, кажется, никогда не имели повода хвалиться»{403}.Иными словами, ограничение прав личности в России играет роль скорее реакционную: личность и без того ограничена, лишить её той малой дозы самостоятельности, в которой она пребывала, — значит полностью уничтожить её, а тем самым и возможность исторического прогресса, ибо, если всё же говорить о прогрессе, то цель его в свободном развитии личности как условии свободного развития всех. В этом, как известно, заключена смысловая сердцевина марксизма. Но беда в том, что каждая культурная ситуация вычитывает из теории то, что ей ближе. Поэтому стоит взглянуть на полемику Рубашова и сравнительно мягкосердечного следователя Иванова на фоне вышеприведённых рассуждений русского историка: « — Слушай, Рубашов, — сказал он раздумчиво, — я вот заметил характерную подробность. Ты уже дважды сказал
Разумеется, Рубашову было понятно… Ему показалось, что зазвучал камертон, по которому настраивали его сознание. Всё, чему он учил других, во что верил и за что боролся в течение последних тридцати лет, откликнулось камертону волной памяти. Партия — это всеобъемлющий абсолют, отдельно взятая личность — ничто; лист, оторвавшийся от ветки, гибнет… »
Оказывается, достаточно хоть мало-мальски почувствовать себя личностью, чтоб подвергнуться за это уничтожению. А в Рубашове и в самом деле мучительно, непросто, просыпается личностное самосознание, просыпается Я, которое насылает на него «боль, иногда физическую — например, зубную — а иногда моральную».
Значительная часть тюремного дневника героя посвящена именно анализу взаимоотношений личности и коллектива: «Для нас не существовало права личности на собственное мнение: личное дело каждого человека мы считали нашим общим делом… Я был частицей этого коллективного МЫ. Я мыслил и действовал по нашим законам: уничтожал людей, которых ставил высоко, и помогал возвыситься низким, когда они были объективно правы. История требовала, чтобы я шёл на риск; если я был прав, мне не о чем сожалеть; если неправ, меня ждёт расплата».
Значит, полагает писатель, Рубашов и его соратники переступили исторически завоёванный человечеством нравственный закон о ценностном превосходстве жизни над смертью. «Прекрасное есть жизнь», — сформулировал этот нравственно-эстетический закон Чернышевский, добавляя, что речь прежде всего идёт о жизни отдельного человека. Но когда человек превращён в винтик, то исчезает и его самостоятельная ценность, ибо отношение к нему чисто функциональное. Именно таково отношение друг к другу героев Платонова в «Котловане» и «Чевенгуре». Думая о новых отношениях, платоновские герои, по сути, органически продолжали традиции Самодержавного Государства, где человек был лишь средством для утверждения надличностной идеи. Во всяком случае, в этом контексте читаются размышления Рубашова: «Для Партии смерть не была таинством, в ней не видели ничего романтического. Она являлась весомым фактором, который учитывали в логических построениях, и имела сугубо отвлечённый характер. Слово «смерть» употреблялось редко, точно так же, как и слово «казнь»; в партийных кругах говорили «ликвидация». Это понятие коротко выражало одну совершенно определённую мысль — прекращение активной политической деятельности. Смерть была технической деталью и сама по себе никого не интересовала; в этом компоненте логических выкладок не учитывался его физический смысл».
Жить дальше, перейти к очередным делам, не терзаясь об участи вчерашних товарищей, не мучаясь памятью о них — неужели это не фантазия, неужели такое могло быть? Чтобы документально подтвердить художественный образ, сошлюсь на последние страницы «Краткого курса ВКП (б)», в которых, кстати, чувствуется даже акцент автора: «Господа рыковы, бухарины, зиновьевы, каменевы являются всего лишь — временно состоящими на службе у государства, которое в любую минуту может выкинуть их из своих канцелярий, как ненужный хлам… Советский суд приговорил бухаринско-троцкистских извергов к расстрелу.
НКВД привёл приговор в исполнение.
Советский народ одобрил разгром бухаринско-троцкистской банды и перешёл к очередным делам.
Очередные же дела состояли в том, чтобы подготовиться к выборам в Верховный Совет СССР и провести их организованно».
Каково! Это не кошмар, не бред, не страшная сказка про Людоеда, это явь, в которой жили наши отцы и деды! В стране, где и без того веками было весьма мало гарантий для чести и достоинства личности, как писал ещё Белинский, утверждать полное растворение Я в МЫ, индивида в коллективе означало полную несвободу человека и полную свободу насилия над ним, ибо на ценностной шкале, утверждённой в сталинском обществе, личность была величиной с отрицательным знаком.
5. Что же за люди вырабатывались внутри этой системы ценностей? Когда Рубашова арестовывали, то мы первый раз замечаем контраст двух поколений — прошедших революцию и «выросших при новых героях»: молодой сотрудник жёстче и грубее. «Его грубость вовсе не была искусственной — она составляла основу его характера. «Да, славную мы вырастили смену», — подумал Рубашов». Это первое столкновение с новым поколением.
После расстрела следователя Иванова, арестованного, как можно догадываться, по доносу его младшего коллеги, следователя Глеткина, этот Глеткин, как я уже говорил, берёт себе дело Рубашова. И когда Рубашов с ним сталкивается, у него в голове рождается слово, которое становится ещё одним из опорных понятий романа: неандерталец. «Фамилия Рубашова ничего не говорила этим неандертальцам новейшей эры». Ну и что? — могут спросить. Отвечу словами Пушкина: «Уважение к именам, освящённым славою,… есть… первый признак ума просвещённого»{404}
. Просвещение, как известно, антитезу себе видело в дикости, в варварстве. Но что значит обвинение в дикости, в варварстве нового человека? Для Кёстлера появление подобного монстрюозного существа означает, что тип взаимоотношений, сложившийся при сталинской диктатуре, отбросил человечество в эпоху до переселения народов, разрушения античной цивилизации и становления варварских государств. В своё время шли споры о том, благотворную ли роль сыграли варварские завоевания в развитии человечества? Некоторые мыслители утверждали, что если б не варвары, то не было бы движения человечества к новым достижениям. Великий русский мыслитель Чернышевский, посвятив всю свою деятельность борьбе с невежеством, варварством, отстаиванию просвещения, писал: «Основная сила прогресса — наука, успехи прогресса соразмерны степени совершенства и степени распространённости знаний. Вот что такое прогресс — результат знания. Что же такое варвар? Человек, ещё погрязший в глубочайшем невежестве; человек, который занимает средину между диким зверем и человеком сколько-нибудь развитого ума, который к дикому зверю едва и не ближе, чем к развитому человеку. Какая же тут может быть польза для прогресса, то есть для знания, когда люди сколько-нибудь образованные заменяются людьми, ещё не вышедшими из животного состояния? Какая польза для успеха в знаниях, если власть из рук людей сколько-нибудь развитых переходит в руки невежд, незнанию и неразвитости которых нет никакого предела? Какая польза для общественной жизни, если учреждения, дурные или хорошие, но всё-таки человеческие, всё-таки имеющие в себе хоть что-нибудь, хоть несколько разумное, — заменяются животными обычаями?»{405} Если таков варвар, то что ж говорить о неандертальце? Это просто дочеловеческий период.Но Рубашову страшно так подумать, потому что он чувствует Глеткина своим
В лице неандертальца Глеткина сама судьба, сама история загоняет Рубашова в угол. Он хотел разрушить историю, ибо что иное значат слова героя — «грядущее десятилетие окончательно решит судьбу человечества — как не окончание исторического процесса». Что же, «история прекратила течение своё», и из образовавшейся бездны, из провала в прошлое повылезли монстры. Помогло неандертальцам так быстро состояться одно весьма важное обстоятельство. В романе к пониманию этого обстоятельства путь лежит через словечко балласт. «Мы выбросили за борт, — писал он в своём тюремном дневнике, — балласт буржуазных предрассудков и правил «честной борьбы», а поэтому вынуждены руководствоваться одним — единственным мерилом — последовательной логикой… Мы плывём без балласта, и за каждым поворотом руля неминуемо следует либо очередная победа, либо смерть». Под «балластом», как выясняется дальше, понимались моральные запреты и нормы чувств, называвшиеся в те годы «буржуазными»: «У Рубашова и его товарищей по движению не было свода нравственных правил: все свои поступки они совершали, сообразуясь с единственным мерилом — рассудком». Между тем забывалось, что эти правила суть скрепы, охранительные преграды, ограждающие человечество от попятного исторического движения, от впадения в дикость и варварство. И выработаны они были не просто капиталистическим или эксплуататорским обществом, нет, они выработаны были человечеством. В своё время, полемизируя с Бакуниным, требовавшим уничтожения во имя революции всех моральных норм, Герцен предупреждал о возможной в результате взрыва дикости гибели цивилизации. «Дико необузданный взрыв, — писал он, — вынужденный упорством, ничего не пощадит… С капиталом, собранным ростовщиками, погибнет другой капитал, идущий от поколенья в поколенье и от народа народу. Капитал, в котором оседала личность и творчество разных времён, в котором сама собой наслоилась летопись людской жизни и скристаллизовалась история… Разгулявшаяся сила истребления уничтожит вместе с межевыми знаками и те
В романе есть один смешной, написанный отчасти иронически персонаж, обитатель соседней с Рубашовым камеры, которого он про себя называет Четыреста второй (по номеру камеры), бывший офицер царской армии, осуждённый на двадцать пять лет, страдающий без женщин и анекдотов, никогда не думавший о высших законах бытия («Не те мозги», — как он сам объясняет). В системе художественных образов-символов Кёстлера он решительно противостоит лишённому моральных норм неандертальцу Глеткину. Почему? Да потому, что он сохранил те чувства, которые казались Рубашову условностями и пережитками: представление о мужестве, не зависимом от занимаемой политической платформы (так что и во враге, Рубашове, он мог разглядеть человека), о чести, о достоинстве. Характерен их разговор-перестук сквозь стенку. «Неужели вам наплевать на честь?» — интересуется офицер. «У нас с вами разные взгляды на честь», — отвечает Рубашов. «Честь это верность своим идеалам», — поясняет оппонент. «Честь это полезность делу без гордыни», — поучает Рубашов. И дальше любопытнейшее определение. «Честь это никакая не полезность, а порядочность», — выстукивает сосед. Это позиция, которая могла бы дать устойчивость Рубашову в его противоборстве с Глеткиным, «умереть молча», как советует ему неведомый доброжелатель, не возведя напраслины на себя и своё дело. Но Рубашов определяет честь функционально, через полезность, на этом-то и ловит его Глеткин. Прозрение приходит к Рубашову слишком поздно, уже перед расстрелом: «Ошибочной оказалась система мышления; возможно, ошибка коренилась в аксиоме, которую он считал совершенно бесспорной и повинуясь которой жертвовал другими, а теперь вот другие жертвовали им — в аксиоме, что цель оправдывает средства. Она убила революционное братство и превратила бойцов Революции в одержимых. Как он написал в тюремном дневнике — «Мы выбросили за борт балласт буржуазных предрассудков…» Возможно, вот он — корень беды. Возможно, человечеству необходим балласт. И возможно, избрав проводником разум, они шли таким извилистым путём, что потеряли из виду светлую цель.
Возможно, наступает эпоха тьмы».
7. Теперь мы подошли к заключительному, корневому понятию романа — понятию тьмы. Слово это ударяет нас с самого начала — с заглавия. Что такое «слепящая тьма»? Мыслимо ли такое? В английском переводе роман назывался «Тьма в полдень». Русский переводчик усиливает понятие тьмы, превращая его образную доминанту произведения. «Слепящая тьма» — это густота и интенсивность тьмы, её радиактивная энергийность, всё сокрушающая тёмная сила, поглотившая дневной свет и сделавшая людей незрячими. Ибо как Зло не есть отсутствие Добра, оно само по себе активно, так и тьма не есть отсутствие света. Для Кёстлера тьма, как и Зло, активна, агрессивна, наступательна. Но именно поэтому ей можно и нужно противостоять. Такое противостояние Тьме, наступающей на мир в лице Чёрного Властелина и его прислужников, Чёрных всадников, «чёрных, словно дыры в темноте», изображено в романе Д. Р. Р. Толкиена «Властелин колец». Но если роман Толкиена оптимистичен, то роман Кёстлера, опиравшийся на реальные факты нашей истории, трагичен. Сталинщине никто противостоять не сумел. Именно в эти годы написаны страшные строки Мандельштама: «Наступает глухота паучья, //Здесь провал сильнее наших сил». Поэту казалось, что «короткий выморочный день» цивилизации и европейской культуры подошёл к своему пределу, за ним — тьма. «В Европе холодно. В Италии темно. //Власть отвратительна, как руки брадобрея» (О. Мандельштам). Так что Кёстлер был не одинок в своих трагических прозрениях.
Тьму надо было назвать тьмой. Зачем? Чтобы ответить, посмотрим, как развивается эта тема в романе. В первый же день пребывания в тюрьме Рубашов думает, что его вскоре расстреляют: «Неминуемая гибель наполнила его самовлюблённой горечью. «Старым гвардейцам неведом страх, — негромко, нараспев продекламировал он. —
После мучительной пытки светом (слепящей лампой) и бессонницей Рубашову смерть уже кажется желанным сном. «Но выбранный однажды путь следовало честно пройти до конца. И только тогда,
Накануне расстрела тьма разливается, как кажется Рубашову, повсюду, над зубцами сторожевой башни кружат «чёрные птицы», как посланцы сил Зла, во власть которого он отдан окончательно. «Да, скоро всё будет кончено. Так во имя чего он должен умереть? На этот вопрос у него не было ответа». И дальше следует его соображение о наступлении «эпохи тьмы». Говорят, что, умирая, люди сквозь тьму видят вдали свет. У Рубашова не так: «
Ситуация, описанная в романе, если переводить её в библейско-мифологический план (что, кстати, всё время и делают Кёстлер и его герои), имеет свои аналогии в Книге Бытия. Перед смертью Рубашов думает: «У Истории невероятно медленный пульс: человек измеряет время годами, она — столетиями; возможно, сейчас едва начинается второй день творения». На второй день, как сказано в Библии, Бог создал твердь и отделил от неё воду. До сотворения человека было ещё очень далеко. Ну а что было в первый? «В начале сотворил Бог небо и землю. Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою» (
МОЖНО ЛИ ОТКАЗАТЬСЯ ОТ НАСЛЕДСТВА?
Написанный двадцать лет назад (1975) крамольный роман, наконец, напечатан. Публиковались, казалось бы, более острые произведения: мемуары, романы, исследования рассказы о страшных сталинских лагерях, о преступлениях, с которых началась «новая эра», о хрущёвских «островах коммунизма»… Роман Кормера оставался «непроходимым» ни здесь, ни там. На Западе друзьям писателя удалось опубликовать роман, но — сокращённым более, чем на треть. Писателя хотели определить: на чьей он стороне, а не определив, — отвергали. А он был сам по себе. Роман вроде бы о диссидентах, но не диссидентский, и не антидиссидентский. Это смущало, сбивало восприятие, ставя писателя вне «литературного процесса», живущего апробированными и понятными именами и мнениями. Между тем, всякое новое слово вторгается в литературу как бы со стороны, влияя по-своему на культуру, усложняя её умственный и духовный строй. Думаю, что роман «Наследство» из таких, из «влияющих».
Я вынужден писать о Владимире Кормере в прошедшем времени, потому что он скончался в 1986 году, не дожив трёх месяцев до своего сорокавосьмилетия и четырёх лет до публикации полного текста романа. Открыть его творчество читателю ещё предстоит. Но могу уже сейчас сказать, что такого объективного, бестенденциозного, аналитического подхода к действительности мы не видели, мне кажется, со времён Чехова, самого беспартийного из русских писателей. Я сознательно упомянул имя Чехова: это тот тип письма, с которым имеет смысл сопоставлять прозу В. Кормера. Художественный пафос его романа напоминает пафос естестоиспытателя: «я наблюдаю, потому что хочу понять… » Задача его творчества, как я её понимаю, весьма серьёзна и ответственна: перед нами попытка художественного анализа метафизики отечественной культуры.
Само заглавие романа символично. Позволю себе параллель. В прошлом веке была опубликована работа «От какого наследства мы отказываемся?» Её автор полагал, что можно отказаться от одной части культуры и взять «на вооружение» другую. Но презрительно отринутый путь революционного народничества (в пределе — нечаевский) оказался в дальнейшем доминирующим. Как показала история, наследуемый тип культуры нерасчленим — и в плохом, и в хорошем. Да и вообще нельзя ничего отвергнуть: в превращённом виде все явления истории и культуры продолжают жить, перетекая из прошлого в настоящее. От культуры нельзя отказаться, её можно гуманизировать. Но для этого её необходимо понимать, прежде чем предлагать «рецепты спасения».
Кормер хотел разобраться во взаимосвязи, взаимозависимости «грехов» и «правд» нашего прошлого и настоящего. Один из персонажей «Наследства», писатель Николай Вирхов, сочиняющий роман о русской эмиграции конца двадцатых годов и одновременно пытающийся записывать всё, что видит вокруг себя (образ в значительной степени автобиографический), вдруг обнаруживает: «Он не присочинял, не строил никаких концепций, он просто дорисовывал то, что было уже известно, и лишь старался узнать этих людей поосновательнее, чтобы дорисовывать вернее. Более того, он желал бы совсем уйти от этой темы (т. е. современной.
Писатель осознаёт, что архетип культуры сильнее любого человека, что, думая, что поступают свободно, его герои ведут себя, как марионетки на ниточках, и направляет их движение нечто, что определяло и жизнь их предков, неизжитые проблемы которых оказались актуальными и сегодня: «мёртвые стали хватать живых». И два романа, которые пишет Вирхов, сливаются в один, обретающий единство проблематики и сюжета. Героиня «современного романа» Татьяна Манн оказывается незаконной дочерью героя «эмигрантских глав» Дмитрия Николаевича Муравьёва, профессора, учёного, богатого и независимого человека, за которым «не стоят никакие круги». Деньги Муравьёва, за которыми охотилось ЧК, всплывают в советской уже современности начала семидесятых как некий фантом: «наследство в твёрдой валюте». И вот уже бес, искушавший когда-то паразитарную сталинскую структуру, начинает смущать Валерия Александровича Мелика, одного из «сегодняшних» героев, «верующего христианина», пытающегося добиться рукоположения, но одновременно воспринимающего своё христианство как политическое дело, желающего выглядеть лидером христианской антисоветской партии. И уже непонятно, в самом ли деле, герой сызнова воспылал страстью к своей бывшей возлюбленной Тане Манн или новую силу его чувствам придаёт вроде бы ожидающее её наследство. Всё зыбко, всё двоится в этом не желающем осознавать себя и своё прошлое мире. Каверза романа в том, что денег-то, может, и нет вовсе, а наследство — есть. Оно — реальность, рок, проклятие. Герои наследуют не только нерешённые проблемы, но сам тип мышления и отношения к жизни.
Чрезвычайно важны для понимания замысла романа те духовные коллизии первой русской эмиграции, в которых пытается разобраться Вирхов, — с их сведением старых счетов, взаимными упрёками, желанием не понять смысл произошедшего на Родине, а придумать «рецепт спасения». Партийные склоки противостоящих друг другу эмигрантских группировок, растущий немецкий национализм, подогреваемый сталинскими эмиссарами, разговоры о «Великой Германии» и «Великой России», провокации агентов ЧК, играющих на евразийских идеях патриотизма, раздувающих вражду между группками, — всё это в ином вроде бы обличье неожиданно узнаётся нами во взаимоотношениях героев «современного романа». Ибо современные герои тоже имеют «благие намерения», но ведут они их, как и их предшественников, как пятьдесят, как сто лет назад, прямиком в ад. Но кто же эти современные герои?
В поисках свободы, живой жизни, противостоящей официозу, все мы в той или иной степени симпатизировали диссидентству, среди которого были подлинные герои и святые, — напомню хотя бы Андрея Дмитриевича Сахарова. Впрочем, как в XIX веке сочувствовали революционерам-народникам весьма широкие слои русской интеллигенции, сами не ввязываясь в борьбу. Именно сюда, в диссидентские круги, следом за писателем Николаем Вирховым попадает читатель. Но для писателя Владимира Кормера изображение диссидентского движения — не цель романа. Просто через этот материал как через увеличительное стекло писатель пытался понять судьбу России. Будут, наверно, спрашивать, верно или неверно он «списал портреты». Но писатель не «списывал портреты», он при помощи своих героев говорит о сущности времени, культуры и т. д. А диссиденство было той самой болевой точкой, к которой сходились все нервные нити культурного организма России. И выяснилось, что у борцов те же беды и проблемы, что и у законопослушных граждан нашего государства: единое наследие — несвободы и неприятия независимой личности.
В доме Ольги Веселовой собиралась компания. Это были бывшие лагерники, прошедшие сталинские тюрьмы и ссылки, и молодые женщины и мужчины, считавшие бывших лагерников героями, людьми, «понимающими, как надо жить». Возникает замкнутая система, отгораживающаяся от остального, «неправедного» мира. Образуется своеобразная община. А у замкнутой группы, общины, роя, стаи — свои законы. Законы, отвергающие самобытность, индивидуальность, непохожесть. Как сформулировал в прошлом веке (1870 г., изд-во «Народная расправа») С. Нечаев: «Не примкнувшая без уважительных причин к артели личность остаётся без средств к существованию»{408}
. Но тоталитарное государство основано на том же принципе. И оппозиция отзеркаливает его структуру. Так что оказывается, что можно не служить, не делать карьеру, не вступать и не участвовать, более того, протестовать и подписывать, но… чураться, отталкивать тех, кто пытается думать своим умом, а не умом компании, умом кружка. Если вспомнить, то об опасности и ужасе кружковщины, перерастающей в бесовщину, предупреждали два наиболее чутких к общественным движениям писателя — Достоевский и Тургенев («Бесы» и «Новь»). Наше наследие — кружковщина, но наше же наследие и противостояние ей. Кормер — наследник этой линии противостояния.Неужели опять кружковщина, опять новая партийность?.. Да, первое и самое острое впечатление читателя именно такое, и оно не обманывает. Познакомившись в самых первых главах с Таней Манн, убедившись в её неординарности, читатель с удивлением видит, что отвергающая систему, из семьи «сидевших», верующая искренне и истово, она, принимая всем своим существом вчерашних страдальцев, оказалась отторгнутой. «К ней вообще относились здесь отчуждённо, и сблизиться с ними по-настоящему она не смогла. Она не знала причины, потому что делала вроде бы то же, что и они, — так же пила, также читала стихи и писала экзистенциальные романы-монологи, которые Ольга одобряла, отводя ей роль «нашей Саган». Но все они, однако, в чём-то не доверяли ей, и, хоть и думали о себе как об элите, ей самой, опростившись и зная жизнь, не упускали случая сказать «белая кость» и тому подобное».
Она, как замечает писатель, причины такого отношения к себе не понимала, но догадывается читатель: в ней слишком ощущалось своё, ни от кого не зависящее понимание жизни. При этом, люди эти не злы, намерения их благородны. Кормер не шаржирует своих героев, просто сама жизнь, сам тип поведения — кружковщина — структурирует их поведение. Они сами оказались в плену законов, которые им диктовала наша жизнь.
Отсюда и моральный диктат, ригоризм, наплевательство на личность, что мало отличалось от привычного законопослушным гражданам диктата партийной или комсомольской организации:
«Меня хотят заставить делать то, чего я не хочу!.. Почему если кто-то думает иначе, чем они, то это уже подлость, это приспособленчество?! Это трусость? Я хочу быть человеком со своим мнением и жить, как я хочу, а не как они хотят… А то, как они говорили?.. Нас, видите ли, не интересует, почему ты подписываешь и о чём ты при этом думаешь! Подписывая, ты становишься просто социальной единицей и в качестве таковой только и имеешь значение… Сволочи!» Таким образом, мы получаем зеркальное отражение государства, хоть и с обратным знаком, тот же тоталитарный синдром. И к читателю приходит понимание, что мы традиционно не можем осознать самоценности другого, личности. Ибо (вспомним слова поэта) «какие мы сны получили в наследство»? Да такие, по которым до сих пор живём. Нам не частное, нам «общее дело» подавай. Не случайно, всплывает тень Достоевского, и мы слышим восклицание: «Бесовщина!» А кто из нас не переживал в той или иной степени диктата или остракизма того или иного кружка!
А где кружковщина, там непременно и претендент на роль лидера, фюрера, пахана, вождя. Здесь такой «обручённый со свободой» Хазин, который орёт, обращаясь к человеку, пристроившему его на работу: «Ты понимаешь, б…, что я идеолог русского демократического движения или нет?! Ты понимаешь, что я за вас всех кладу голову?!» В своё время против подобного революционерства предупреждали «Вехи», говоря о том, что истинная революция — научиться жить и работать культурно, по-европейски, не лозунги выкрикивать, а уметь трудиться. Характерна, кстати, фамилия — Хазин: здесь и «хаза», бандитский притон, и «Разин», символ разгула, вольницы. Замечателен ответ Хазину экономиста Целлариуса, такого «стихийного» веховца: «Двести миллионов хочет осчастливить, говно. А одному человеку можно за это на голову… »
Этот же экономист Целлариус говорит о том, что у каждого человека должна быть своя «средняя цена», и что вот «он не знает, как у других, но у него она останется прежней при любом режиме». Речь идёт, разумеется, о наличии реальных знаний, профессиональных навыков, умении работать: это и есть средняя цена. И справедливость его слов герои очень даже чувствуют. Мелик изливается Вирхову: «Всё как в вату… Всё глохнет, любое усилие… Я не могу, так нельзя жить. Надо уезжать отсюда… А что дальше?! Там-то мы тоже никому не нужны! Слыхал, как Целлариус сказал вчера? — спросил Мелик. — «Средняя цена, средняя цена!» Это точно, между прочим. У него есть она, а у нас её нету». Отсутствие этой средней цены приводит Хазина к слому и покаянию в КГБ, а Мелика — к трактату об оправдании Иуды. В пьяном бреду Мелику кажется, что он подписывает «сатанинский договор». Ему нечего противопоставить миру сему. Даже христианство. И стоит посмотреть, каково оно — «в исполнении» героев романа. Ибо именно в их время готовилось общественное сознание к сегодняшнему «всеобщему интересу» к христианству, принявшему почти что характер государственной службы. Но вот беда: в этом интересе, который виден во всех телепередачах и газетах, можно углядеть желание морального воспитания, соображения просветительские, государственные, которые влекут за собой карьерные, даже полицейские и военные (институт полковых священников). Не видно одного: религиозности. И здесь «левые» не очень-то отличаются от «правых». Как в диалоге героев Достоевского: «Я верую в Россию, я верую в её православие…» «А в Бога? В Бога?» «Я… я буду веровать в Бога». Героиня романа «Наследство» робко произносит: «Сейчас, кого ни спроси, обязательно будет богослов или специалист по делам Русской Церкви. Этого всегда так ждали, на это так надеялись, и вот сейчас, когда это происходит, видно, как это ужасно! Это так быстро стало модой, стало так доступно… как бы уже и неприлично: интеллигентный человек и не… Конечно, грех так говорить, но ведь это так?» Писатель угадал тенденцию, которая в наши дни из моды стала уже поветрием: вчерашние марксисты и истовые члены партии наперегонки бросились креститься, гордиться православным прошлым и цитировать религиозных русских мыслителей. Ну, а в романе? Мечется Мелик, пытаясь через рукоположение устроиться в жизни, составив себе из религиозности политический капитал. Набивает свою утробу апеллирующий к «почве» отец Алексей. Занимается культуртрегерством отец Владимир, видящий в христианстве терапевтическое средство лечения человечества. Один отец Иван Кузнецов, — герой «эмигрантских глав», — пробравшийся с Запада в сталинскую Россию, служитель катакомбной церкви, безусловно верит в Бога. Но он и не по моде, он герой противостояния, крест несёт, он одинок.
Про Кормера уже говорят, что он религиозный писатель, автор религиозного романа. Думаю, это не так. Если и религиозный, то скептик, наподобие Вольтера, о котором Белинский замечал, что нормы христианства у него в крови. Как писал Чаадаев: «Последствия христианства можно не признавать только в России. На Западе все — христиане, не подозревая этого, и никто не ощущает отсутствия христианской идеи»{409}
. В романе нарисован наш обезбоженный мир, где даже носители веры — тщеславны и суетны, больше думают о своём преуспеянии в разных областях жизни, нежели о духовном. Кормер написал роман с точки зрения человека, воспитанного тысячелетней христианской культурой, которому поэтому не надо истово креститься на красный угол, где чехарда: то портрет Ленина, то икона.В ранних редакциях романа был эпиграф: «Се, оставляется вам дом ваш пуст. Ибо сказываю вам: не увидите Меня отныне доколе не воскликнете: «благословен Грядый во имя Господне!» (Матф. 23, 38-39). Воскликнуть этого никто из героев не сумел. Дом наш остаётся пуст. И вечная справедливость пасхального воскресенья, которым заканчивается роман, воскресенья, вознёсшего Христа на небеса, нисколько не исключает шутовского хоровода и шабаша на Земле. И под прикрытием Пасхи Хазин говорит о необходимости контакта с КГБ («Они не так глупы»); в алтаре героям чудится Мелик, недавно подписавший «договор с дьяволом»; заезжий иностранец собирается оформить брак с Таней, чтоб она могла выехать за наследством и т. п. Вот такое жестокое знание о мире предлагает нам писатель.
И хотя оно тяжело, болезненно, трагично, оно необходимо. Все «лжи» и «правды» нашего прошлого мы несём в себе. Духовно независимый человек должен их видеть и понимать, чтобы противостоять роевому, антиличностному сознанию. Русская классическая литература помимо жестокого и неприукрашенного изображения действительности оставила нам в наследство идею свободы. Но принять это наследство может только человек, преодолевший в себе раба. Кормер, на мой взгляд, следует в своём творчестве лучшим традициям, ибо глядит на мир глазами свободного человека. Что же в романе противостоит нашей чудовищной, запутавшейся в идеологических догмах реальности? Да сам роман, его свободное, незамутнённое никаким идолопоклонством слово. Продолжая игру с понятием, вынесенным в заглавие романа, хочу сказать, что писатель Владимир Кормер оставил нам наследство, от которого мы станем богаче, если сумеем его освоить.
О ТРАДИЦИИ НИГИЛИЗМА В РОССИИ
1. Тоска по отеческому наследству
Говорят, что русские европейцы отрицают национальные традиции. Так ли это? Да и мыслимо ли вообще отказаться от традиции? Вопрос в ином — как её понимать и как к ней относиться.
Начнём с тяжких размышлений Чаадаева:
«Мы же, явившись на свет, как незаконнорождённые дети, лишённые наследства, без связи с людьми, предшественниками нашими на земле, не храним в сердцах ничего из наставлений, вынесенных до нашего существования. Каждому из нас приходится самому искать путей для возобновления связи с нитью, оборванной в родной семье»{410}
.Называемый западником Чаадаев, на мой взгляд, обожал — и безмерно — Россию. Россия — это он сам. Не случайно его постоянное «мы». А себя можно и критиковать. Поэтому, похоже, именно он выразил умонастроение тех русских мыслителей и поэтов, что
Да потому, что Запад для русских явился образцом цивилизации, развивающейся
С ним пришло в Россию два понятия — «до» и «после», то есть история.
Во всяком случае, Пушкин с гордостью говорил о себе: «Бояр старинных я потомок».
Относясь иронически к «дряхлеющим родам», выше ставя своё личное, «мещанское», достоинство, он, тем не менее, принял это «боярское» наследство. Влияние западной идеи преемственности сказалось в России к концу XVIII века в поисках собственного культурного прошлого: собирание летописей, былин, народных песен и т. п.
2. Традиция жизни без наследства
Но понятие традиции не равно понятию наследства. Была в России непривычка к наследству. К его хранению, передаче, получению. Факт, зафиксированный русской поэзией, писавшей не раз о «горькой насмешке обманутого сына над промотавшимся отцом». Поэтому пришедший с Запада материализм оборотился в России нигилизмом, ибо
Иные русские мыслители видели в таком положении дел преимущество России, показывающее её молодость,
«Нелегко Европе ... разделаться со своим прошлым; она держится за него наперекор собственным интересам ...
В эти же годы Бакунин объявил «страсть к разрушению» —
Эти идеи были подхвачены «молодой эмиграцией» конца 1860-х — начала 1870-х (Ткачёв, Нечаев), уже прямо заявившей, что цивилизация, школа, книги, достижения духа — только помеха для революции,
Но молодым нигилистам было наплевать на личность и её свободу, поэтому разрушения они не боялись. Тем более что к концу столетия среди революционеров появился человек, «усвоивший» западные уроки марксизма, и сказавший, что в России
«следы бакунинской страсти к разрушению и фашистских теорий Ткачёва и Нечаева можно искать только в программе и тактике большевизма»{412}
.Победив, нигилисты-большевики вернулись по сути в допетровское прошлое, скрыв, по словам Бунина, «пучиной окаянной // Великий и священный Град, // Петром и Пушкиным созданный» («День памяти Петра»).
Большевики воображали себя и убеждали других, что они наследники и продолжатели петровских преобразований. Но Бунин, один из самых проницательных людей России, показал, как в «окаянные дни», когда пришла «ужасная пора», предсказанная Пушкиным в «Медном всаднике»,
3. Откуда и каков русский нигилизм
Пётр и Пушкин стали символами возникшей русской цивилизации. Их усилием Россия сызнова приобщалась к
Дело в том, что прошлое никогда не бывает листом чистой бумаги.
Каждая культура проходит природно-языческую стадию общинного хозяйствования, где время циклично, имущество принадлежит роду-племени, а потому не возникает даже вопроса о наследовании и преемственности. А цикличность времени предполагает и отсутствие истории.
В России частная собственность как цивилизующий элемент жизни продержалась не более четырёх столетий и была сметена татарским нашествием. По «монгольскому праву на землю»
Реакция нигилистической традиции на цивилизационные попытки России обустроиться (Великие реформы Александра II и т. п. ) была крайне резкой, причём нигилизм распространялся не только на отрицание частной собственности, но и на духовные достижения. Отказ от культурного наследства стал весьма важной темой конца века. Все 1890-е годы Лев Толстой пишет свой трактат «Что такое искусство?», приходя к отрицанию всего западноевропейского и русского (включая и своё творчество) искусства как порождения «богатых классов». В 1891 году В. В. Розанов публикует статью «Почему мы отказываемся от “наследства 60—70-х годов”?», в которой высказывает соображение, что «люди шестидесятых и семидесятых годов» хотели принести из бесценной сокровищницы Запада новые семена, но выбрали на самом деле не зерно, а плевелы. Поэтому из созревшей жатвы пища не питательна, и дети
4. Подросток-нигилист или?..
Ленину казалось, что культурное наследие можно разделить на плохое и хорошее. Плохое — отринуть, а хорошее — принять. Именно ему удалось проверить это модернистское утверждение исторической практикой. Оказалось, что отбросить
«Первая заглавная буква новых дней свободы так часто пишется чернилами смерти»{414}
.Характерно, что в автобиографии Хлебников подчёркивал своё «антицивилизационное», антипушкинское происхождение:
«Родился 28 октября 1885 в стане монгольских ... кочевников»{415}
.Но как отвергается целиком, так целиком и возвращается. Дальнейшая судьба страны показала, что наследуемый тип культуры нерасчленим — и в плохом, и в хорошем. В меняющемся обличье, в превращённом виде все явления и архетипы культуры продолжают жить, перетекая из прошлого в настоящее.
От духовного наследия, как и от культурных традиций, нельзя отказаться:
5. О необходимости взрослости...
Итак, спустя тысячу лет развития Россия — по-прежнему «подросток». Об этом писал в 1918 году и Василий Розанов, но с удивлением и тоской:
«Страшно, дико: но, проживя
Однако ощущение это, что нам ещё всё только
«Разве решено,
Аналогично в середине прошлого века отношение А. С. Хомякова к рассуждениям о «детской восприимчивости» России:
«Утешительный вывод: девятисотлетний рост будущей обезьяны»{418}
.Эти ламентации — реакция на бесконечные попытки каждый раз начать всё заново.
Вряд ли такое состояние общества говорит об устойчивости цивилизационных завоеваний. Склонность к постоянным перерывам в развитии свидетельствует скорее
Реальная история возникает там, где есть развитие и взросление, то есть
1996