Масси прав, думая, что Пруст испытывал тогда патетическое желание «сделаться лучше, заслуживать и быть достойным», и что его сердце, склонное к состраданию и кротости, не всегда чуждалось мысли о некоем нравственном долге. Более того, можно сказать, что он никогда не был ей чужд: «Возможно, только в жизни по-настоящему порочной, — пишет Пруст, — нравственный вопрос может ставиться со всей его тревожной силой. И этому вопросу художник дает разрешение не в плане своей реальной жизни, но в плане того, что для него является жизнью подлинной, разрешение главное, литературное. Как отцы Церкви, сами будучи добродетельными, часто начинали с того, что познавали людские пороки и извлекали из этого свою личную святость, великие художники, сами будучи людьми дурными, пользуются своими пороками, чтобы установить всеобщее нравственное правило…» Всякая осуждаемая любовь будет заражена в книгах Пруста угрызениями совести и стыдом. Можно оценить, насколько он изменился годам к двадцати, читая его ответы на те же вопросы, которые уже задавались ему в тринадцать лет. Новый текст еще не изобличает никакого ожесточения, никакой горечи, но тревогу, скрытые сожаления, ненасытную потребность в нежности и необоримые влечения: