Я думаю, что если бы мои неприятности могли утрястись… Но увы! — ты говоришь мне, что есть люди, у которых их столько же, «и которые при этом должны работать, чтобы содержать семью». Это я знаю. Хотя те же неприятности, гораздо большие неприятности, бесконечно большие неприятности не означают непременно те же страдания. Потому что во всем этом есть две вещи: материальность факта, вызывающего страдание, и способность личности — вытекающая из ее природы — страдать от него. Но в конечном счете я уверен, что немало людей страдает так же, и гораздо больше, и все же работает. И вот мы узнаем, что у них такая, или иная болезнь, и что их вынуждают оставить свою работу. Слишком поздно. Я предпочел сделать это слишком рано. И я был прав, потому что работа работе рознь. Литературный труд постоянно обращается к тем чувствам, которые связаны со страданием. («Когда смоле многими узлами ты держишься за боле…») Это значит делать движение, которое задевает раненый орган, который, напротив, надо оставить в неподвижности. Нужно как раз легкомыслие и рассеяние…»[101]
Тем не менее, госпожа Пруст упорно настаивала. Он говорил о романе. Что там с ним было, с этим романом?
«…Будто я не могу сказать, что вдобавок работал над своим романом, в том смысле, что поглощен им, что задумал его в целом; тетрадь, которую я купил, и которая не представляет собой всего, что я сделал, потому что раньше я писал на разрозненных листках, — эта тетрадь закончена, и в ней сто десять страниц большого формата…»[102]
Что было в той тетради? Воспоминания, часть которых напоминали его беседы с матерью: «Мама, помнишь ли, как ты мне читала «Маленькую Фадетту» и «Франсуа-найденыша»,[103]
когда я болел? Ты вызвала врача. Он прописал мне лекарства, чтобы сбить температуру, и разрешил немного поесть. Ты не сказала ни слова. Но по твоему молчанию я вполне понял, что ты слушала его лишь из вежливости, и уже решила про себя, что я не приму никакого лекарства и не буду есть, пока у меня температура. И ты позволила мне выпить молока только в то утро, когда по собственному разумению решила, что у меня посвежела кожа и хороший пульс. Тогда ты позволила мне съесть одну маленькую рыбку — морской язык. Но к врачу у тебя не было никакого доверия; ты слушала его только для вида…» Нравственные размышления: «По поводу того, что есть над нами, надо показать, что, когда я светский человек, я слишком много значения придаю угрозе светскости; когда моя память слабеет — придаю слишком много значения самовосстановлению. Натуры, влюбленные в идеал, всегда думают, что самое прекрасное это то, что им труднее всего, что, впрочем, является проявлением инстинктивной нравственности, чтобы уравновесить наши пороки и слабости…» Пейзажи: «Другие моря, которые я добавлю: солнце село; мое окно, подобно корабельному иллюминатору, было целиком заполнено морем, чье великолепие уже начали отнимать сумерки, отдавая взамен жизнь, которое окружало меня, бесконечное и родное, словно какому-то мореплавателю захотелось провести с ним ночь наедине… Солнце покрыло море накладным золотом, где различались чайки, неподвижные и желтые, словно большие водяные цветы (название желтой кувшинки)… Солнце село. Чайки застыли на розовом море, словно кувшинки (название розовой кувшинки)…» Были даже более законченные сцены, наброски персонажей, но все оставалось отрывочным и смутным.