Поскольку мистерия для Мережковского – это внутренний, сердечный опыт, понятно, что мистериальное время – также время апокрифическое,
т. к. апокриф – это как раз «Евангелие сердца», «утаённое Евангелие». Мистерия и апокриф – категории агностицизма Мережковского, те «тусклые стекла», сквозь которые мы только и можем смутно распознать облик Иисуса Неизвестного. Вся суть, весь пафос книги Мережковского – в тезисе о неизвестности Того, Кого вот уже двадцать веков Церковь почитает как Бога. Авторство Евангелия восходит к «“тихим людям земли”, амгаарецам, чистым сердцем, нищим духом», которые «увидели что-то в лице рабби Иешуа» – и «что-то» в Нем сердцем поняли (с. 243). Если в Евангелии от Марка (как вслед за критиками заявляет Мережковский) ключевым является словечко «тотчас», выражающее стремительность влечения Петра-Марка к Иисусу, то в Евангелии от Мережковского такое центральное место принадлежит неопределенным местоимениям «что-то» и «кто-то», – именно в них – суть агностицизма экзегета. «Евангелие» от Мережковского – это агностическое «Евангелие», но не весть авторской веры. Стихотворный «апокриф» на тему Нагорной проповеди (которая для Мережковского – не столько история, сколько мистерия), возможно, точнее всего передает то, что Мережковский находит в евангельском феномене: здесь и духовный образ авторов Евангелия, и их мировосприятие, и настроение «полуяви, полусна», и тот образ Христа, который смогли воспринять – в этом полусне – их сердца (с. 258, подчёркивания мои):«… Блаженны нищие духом»…Небо нагорное сине;Верески смольным духомДышат в блаженной пустыне.Бедные люди смиренны;Слушают, не разумея;Кто это, сердце не спросит.Ветер с холмов ГалилеиПух одуванчиков носит.«Блаженны нищие духом»…Кто это, люди не знают.Но одуванчики пухомНоги Ему осыпают.Желая увидать Иисуса «лицом к лицу» – упразднив «двух тысячелетий, отделяющих нас от Него» (с. 30), пережить Благую Весть в её изначальной божественной простоте, Мережковский задается недостижимой целью. Церковь герменевтически пропустила евангельское Событие через разум античной философии, гораздо более созвучный нам, нежели ментальность древних иудеев. Однако эллинизированный церковный образ Христа также стал недоступным для современного человека, – вот главная мысль Серебряного века. Если «амгаарецы» обладали неким сумеречным ясновидением[583]
, могли именно в «полусне» пометить «что-то» в лице Иисуса, – а главное, что-то смогли запомнить из Его слов, то человек XX века давно утратил такую способность. Призванный жить в свете разума, он впал бы попросту в растительное состояние, вздумай он всерьез подражать «амгаарецам». В сущности, Мережковский, идеализирующий «полусон, полуявь» как подходящую для восприятия откровений психологическую среду, указывает на состояния, ныне достигаемые посредством наркотиков. Теоретико-литературное исследование, творчески восполняющее популяризацию евангельской критики, под пером большого художника превращающееся в главы романа, которые у современника Альфреда Хичкока легко преобразуются в эпизоды фильма[584], – этот эклектический, но все же талантливый гуманитарный проект в тенденции (проистекающей из ницшеанского иррационализма) вырождается в ложно-утопическую, нездоровую мистику, – оборачивается духовной прелестью.Вернусь однако к категории евангельского времени в экзегезе Мережковского. История
Иисуса начинается только после Крещения, когда Его жизнь оказывается засвидетельствованной, – прежде она феноменологически выступает лишь как мистерия или миф (с. 143). Интересно, что Рождеству и Благовещению в историчности Мережковский отказывает, восполняя ее отсутствие собственными «апокрифами». И важной приметой священной истории, по Мережковскому, является усмотрение в ней двух Страстных седмиц – «Иерусалимской, настоящей», которая увенчана Воскресением, и «Кесарийской, прообразной», завершившейся Преображением (с. 409). Вообще же, организация Мережковским исторического пласта евангельского времени не менее сложна, чем для времени мистериального. Если в мистерии время переплетается с вечностью, то евангельская история, вопреки расхожей формуле, допускала сослагательное наклонение. Попробуем разобраться в этом неортодоксальном представлении русского экзегета.