Если общение Иисуса с иудеями проходит под знаком страдания,
то Его жизнь перед Отчим Лицом в романе Мережковского постоянно взрывается кризисами раздвоения. Почему-то Мережковский был убежден в том, что Церковь не признаёт колебаний воли в Иисусе, утверждая, что Иисусова воля всегда тождественна Отчей (см. цитату чуть выше). Однако отрицая это воззрение, экзегет лишь заново опровергает древнюю ересь монофелитства, давно осужденную и Церковью. Из Халкидонского догмата о двух природах во Христе вытекает и церковное представление о Его двух волях. Однако раздвоение воли в Иисусе Мережковский представляет не в церковном, а в декадентском ключе, в духе Серебряного века, когда в целом ряде евангельских эпизодов обнаруживает у Иисуса «страх страдания и страсть к страданию» (см., напр., с. 522 – описание Гефсиманского борения). Пожалуй, именно эта формула выражает суть образа Иисуса Неизвестного, созданного Мережковским. Через нее – точнее даже, через толкование слова «страсть», евангельский Сын Божий в книге Мережковского модернизируется на авторский лад – уподобляется раздвоённым, в трактовке Мережковского же[612], героям романов Достоевского, – а в конце концов – ему самому, человеку «с двоящимися мыслями»[613]. Мережковский оказывается дурным филологом, когда утверждает, что Церковь, назвавшая «величайшую святыню свою Страстями», сознательно признала за ними смысл страстей человеческих, а именно – раздвоение воли в греховном аффекте: «Любящий иногда не знает, чего хочет – ласкать или терзать любимую, умереть за нее или ее убить» (с. 424–425). К трактовке Страстей (вообще, к характеру своего Иисуса Неизвестного) Мережковскому безумно хочется подмешать садомазохизм. «В небе Его Страстей и в геенне наших – одинаково действующий закон раздвояемой, раздираемой воли: “Хочу страдать, и не хочу; вольно иду на крест, и невольно; страсть к страданию – страх страдания”, – в Нём и в нас одинаково действующий закон, – вот потерянный ключ к Страстям Господним» (с. 426): нет, здесь ключ к представлению Мережковского о человеке. Раскольников раздваивается между желанием убить – и голосом совести; Иван – между волей к вере и сомнением; князь Мышкин – между своими чувствами к двум женщинам и т. д. Именно этим фигурам, вместе и себе самому – раздвоенному агностику и скептику, Мережковский хочет уподобить Иисуса. «Чтобы одолеть такой “страх страдания”, какая нужна была “страсть к страданию”?» (с. 426), – восклицает Мережковский, пытаясь проникнуть в тайну кровавого пота Гефсиманской «агонии». Но всю жизнь, в частности, и накануне Распятия, Иисусом, Вторым Адамом, руководила любовь к человечеству, а не мазохизм. Иначе мы должны были бы признавать извращенцев за святых, к чему Мережковского – постницшевского христианина — тянет с неудержимой силою.