Сорока стоял и смотрел на маленькую звездочку на небе. Она занимала его. Занимала непонятностью сущего. К примеру. Есть она, звездочка, или ее давно нет? А есть ее свет, который пока, сволочь, дошкандыбает, доковыляет до Сороки, но принесет ему уже сплошную брехню о небе. Скажет ему: «Сорока! Привет тебе от звезды!» А звезды-то – тю-тю… Хорошо, что Сорока это понимает. А не понимай?! Он бы, дурак, послал ответный сигнал. «Я, Сорока, стою посреди улицы и шлю тебе привет». Пока бы послание ехало на малой скорости, его, Сороку, уже бы похоронили, отгуляли на его поминках, поставили памятник со звездой (пятиконечной в смысле), потом памятник свергли бы, на месте кладбища построили бы стадион, потом стадион зарос бы, и посередке вырыли бы котлован для большого дома, ковшом бы зацепили берцовую кость Сороки, отложили бы в сторону как нечто, возможно, положили бы на стеклянную полку с этикеткой «Кость неизвестного строителя коммунизма»… Пришли бы на землю марсиане, порушили бы все к чертовой матери, кость увезли бы с собой, положили бы в свой музей, что-то там под ней написали, сами же собой заселили нашу землю, приспособились, размножились, на этой улице жил бы какой-нибудь зелененький и кислый, и вот только в этот момент и пришел бы звезде от Сороки теплый привет. И она, вежливая, села бы писать ему письмо. А он уже не он, а берцовая кость, которой письма не нужны, потому что пришли на Марс сатуриане и размолотили кость в порошок… Как гадость…
Нет, сказал Сорока, мир должен быть устроен иначе, потому что если так, то пошел он тогда к черту… Мир…
– Пошел он к черту, – сказал Сорока Шпрехту, с которым не соскучишься: он сегодня вышел погулять в подрезанных чесанках.
– Кто? – спросил Шпрехт. – Панин? Вы зря, Сорока, так против него имеете… Зря…
– При чем тут Панин? – разозлился Сорока. – Я про другое… Про общий вопрос.
– Уже поздно, – печально сказал Шпрехт. – Общее уже не понять. Оно, Сорока, от нас не зависит. Я думаю, и мелкое все больше само по себе и тоже от нас не зависит… Ноготь растет в мякоть, хоть ты тресни. Получается, и он тебя сильней, а ты его паришь, солидолом мажешь, а он тебя, извиняюсь, посылает на х…!
Сорока испытал чувство глубокого удовлетворения. Вот конкретный случай мысли двух людей: он, Сорока, идет от Звезды, а Шпрехт от Ногтя. Никто специально не подстраивал, а все проявилось. Хотя Варвара, жена Шпрехта-Шпекова, – бывало, и не раз, – грубо намекала, что он, Сорока, темный и необразованный, семилетка и весь багаж, а за плечами у ее мужа горный институт.
Ноготь же все проявил. Смотрите, сказал ноготь, у кого что в голове.
– Ты бы еще и кожух надел, – с удовлетворением сказал Сорока Шпрехту. – Самое ведь время! Лето…
– Распух до неузнаваемости, – пожаловался Шпрехт. – Варя умела срезать как надо. А сейчас у нее руки слабые совсем. Да и ноги тоже. Не выдерживают минуты стояния… Сразу заваливается. И сердится на меня. Вот горе!
– Вон идет твой Панин! – сказал Сорока. – Опаздываешь, сосед, на конференцию, опаздываешь…
– Людочка плоха, – ответил Панин. – Опять сбилась с памяти.
– Мяукает? – сочувственно спросил Сорока.
– Да нет же! Вас вспоминает… Помните, как она чуть не упала, а вы подхватили ребенка?..
– Это было, – ответил Сорока. – Очень она была малокровная, очень… Надо было только что убитую, живую кровь пить, а ты умничал… Говорил, что я варвар. Думаешь, не помню?..
– Ну, в общем-то, варварство, конечно, – ответил Панин. – Что мы, вампиры? Но, скажу вам, если бы сейчас сказали – надо… Дал бы… Все бы дал, все…
– Бабку бы ей… Чтоб пошептала, – сказал Шпрехт. – Раньше это умели…
– Нет, Шпрехт, – ответил Сорока, – твой ум ниже нормы. Такое сказать, бабку!
– Я бы и на бабку согласился, – вздохнул Панин. – На все согласился бы. Да и вы, думаю, тоже, – это он сказал Сороке.
И сбил того с легкого опьянения чувством превосходства, ибо не мог Сорока не согласиться с Паниным. Пошел бы и к бабке, и к дедке, и к черту в ступе. Даже зная, что все пустой номер.
– Эй, Панин! – сказал он. – Разве ж нет!
Шпрехт вынул ноги из чесанок и зарылся ими в землю.
– И-и-иии, – вышло из него горлом наслаждение, – и-и-иии…
– Вы осторожней, внесете инфекцию, вы же ковыряли ноготь, – сказал Панин.
– Вот именно, – добавил Сорока. – Тебе сейчас заражение самое то…
– Айне, цвай, драй, фир, фюнф, зекс, зибен, ахт, нойн, цен… А потом эльф, цвельф и концы… И что тут можно сделать, если мне написано умереть от заражения крови? – философски ответил Шпрехт.
– Не совать лапу с нарывом в землю! – закричал Сорока. – Дураку ума! У него за плечами горный институт! Горный институт! – Сорока голосом передразнил Варю, и очень похоже.
– Институт тут ни при чем, – сказал Панин. – Но ногу лучше будет продезинфицировать в марганцовке.
– Найн! – звонко закричал Шпрехт. – Найн! У нее под подушкой пепельница, чтоб меня убить. Так я умру сам! Не буду я ее затруднять. Ей нужны силы, пусть побережет. Она будет плакать, вы увидите, будет! Она поймет, как я ее любил, а она меня не любила, нет! Я ей просто достался по жизни. Она любила того… первого… А я оперированный насквозь. На животе нет живого места.
– Нет, Варя любит вас и всегда любила, – тихо сказал Панин. – Она мне сама об этом сказала. Я не спрашивал.
Но Шпрехт как не слышал. Зарываясь все глубже больной ногой в пыль и грязь, он кричал громко и, как ни странно, радостно. Наверное, так по обыкновенной птичьей дури орал буревестник, а молодой, сильно увлеченный ассоциациями литератор присел на выброшенный на берег топляк и вообразил себе невесть что. Шпрехт же кричал и кричал на публику, и ему было неважно, что публика не запоминает и не записывает за ним.
Но и это еще была не вся правда жизни. А правда была минутой позже. И Шпрехт ее точно рассчитал – в тот день ветер был не из Африки. Ветер был нордический, с холодком. Раздался звон стекла, и голос Вари прозвучал в разбитое окно спокойно, ласково и как бы рядом…
– Иди домой, дурак…
– Пепельница, – сказал Шпрехт с удовлетворением, всовывая ногу в валенок – Больше ничего тяжелого возле нее нет. – И он побежал, подхрамывая, радуясь и удивляясь чувству неизвестности, которое его ожидает. Разбитое окно не страшно. У него нарезаны стекла и готова замазка. Варя может еще и еще запустить в окно легкие и тяжелые предметы. Хуже, если это будет зеркало. Собственно, о нем он больше всего беспокоился. Боялся дурной приметы.