Она собрала «негров» и убедилась, что они давно самоопределились. Она вдруг поняла, что мир, в котором она плавала как рыбка, изменил свои молекулы. В ее патронаже никто и не нуждался. Челнок щелкал четко – туда-сюда, туда-сюда. Ее помнили за добро первых уроков, но тут уже шла академия. Ее охватила паника, и неизвестно, куда бы она подалась, не приедь Ванда. Ванда открывала здесь лавку. Ей надо было, чтоб кто-то ее держал. Ольга поняла, что надо суметь скрыть от Ванды свое беспокойство. Надо напрячься и победить. Скрыла и победила. Встретила Ванду с шиком, пустила ей пыль в глаза. Пришлось нанять шофера, чтоб быстро оказываться в разных точках Москвы. С ходу, с лету она выходила на нужных людей. Она видела, что одинаково нравится и налитым густой, неподвижной кровью милиционерам, и уголовникам, что ее разглядывают жадно, но и с опаской. Острая на язык, она не выбирала выражений, а когда один милицейский чин набычил лоб на ее не самое изящное выражение, она упредила его слова, которые он начал выжевывать:
– Бросьте, майор. Мы с вами не в музее, где говорят изящно. Вы знаете, что мне нужно, а я знаю, сколько это стоит. Погладьте свой лобик, не выдавливайте на нем морщины раздумий.
Хамство давалось ей легко, даже радостно. Сокрушать мужчин безусловной быстротой и меткостью ума было приятно и наполняло энергией. С интересом она обнаружила в себе отсутствие женского интереса к партнерам дела. «Что-то рано», – сказала она себе. Однажды высокий и красивый налоговый инспектор положил ей руку на бедро, когда они ехали в лифте. Она не отодвинулась, потому что ей хотелось испробовать всю гамму чувств, которые ее охватили. Да, это ее взволновало. Рука у инспектора была широкая и заняла много места. Да, у нее сжались мускулы живота, и надо было проследить за дыханием, которое раньше всего могло выдать. Она укротила его, укротила спазм мускулов, она повернула лицо к мужчине, и ей даже не потребовалось слов, чтоб чужая рука соскользнула с вполне поспелого ее тела. Конечно, она потом жалела! И дурой себя называла, и истеричкой, но над всем и под всем было еще и нечто другое. Ощущение собственной свободы.
Она никогда и никому не призналась бы. Но ее останавливало умирание Веры Николаевны. Кулибин тетешкал эту жену-нежену, и так получилось, что в день, когда у него было дежурство, его подменила Ольга. Пришла вечером убрать-прибрать, накормить… Вера Николаевна лежала, накаченная промедолом.
– А! – сказала тихо. – Это вы…
– Ну-ну, – ответила Ольга. – Пробьемся.
Глупее сказать трудно. Она дождалась, когда Вера Николаевна уснет, пошла к дежурной сестре, сунула ей в карман пятьдесят долларов.
– Слушайте, – сказала она, – пусть ей не будет больно, ладно?
– Уже скоро, – ответила та, отглаживая в кармане бумажку.
Возникло отвратительное чувство: она пожалела о деньгах. Взяла и выбросила на ветер. Во-первых, не богачка, во-вторых, жалкость этой взятки, а в сущности, мольбы. Не за Веру Николаевну, за себя.
Потом долго шла по коридору, шла, шла и вдруг подумала: «Как долго иду, а еще и половины не прошла». Припустила, но ноги были нескорые, не гнулись в коленках, и больница, как боль, длилась, длилась, и эта, в которой она пребывала сейчас, и та, что была в ее жизни почти постоянной величиной.
Сначала мама. Боже мой! Она ведь была счастливица! Потому что ее так любил папа. Ноющую, капризную, с вечными претензиями, а он вокруг все хлопочет, хлопочет… Ушел раньше. Но той папиной любви в доме хватило намного, он заполнил ею пространство всей их жизни, и она, Ольга, так естественно, как должное, восприняла груз хлопот, и ни разу – ни разу! – не пришла в голову подлая мысль, что тяжело, неприятно, надоело, противно. Не пришла ни эта, ни какая другая подобная мысль-гадина. Потому что папа высадил в доме такую любовь-преданность, что другое в нем просто не росло.
Вспомнился Вик Вик с больным сыном. И ее, Ольгины, мысли, что
Уже на улице Ольга крикнула себе, что нечего себя расчесывать, она сама никакая не могучая, пинг-понговый шарик из головы вынули, а то бабахалась оземь, как какая-нибудь с падучей болезнью. А когда она выпрямлялась, всегда рядом кто-то был. Значит, жалели, значит, любили.
Значит, она не обделена. Маму нес папа, но и ей вполне обламывалась мужская защита и поддержка, как только ей надобилось – так и обламывалась. И в этом было, безусловно, что-то ценное, но в этом, столь же безусловно, чего-то не было. Она не понимала чего. Но додумать мысль до конца – дело опасное, ненароком окажешься неизвестно где. Не пей из копытца, не пей, не распутывай дурной клубок, не распутывай – вдруг назад не смотается? Вдруг козленочком станешь?
И она остановила бег своей мысли. Не слабачка она безмозглая, чтоб не удушить мысль.