Прочитал Ивантьев и сперва рассердился, а затем призадумался. Сын по-своему прав, ибо ему, родившемуся у южного, выросшему у северного моря, не понять зова единственно родного места. Виноват он, старший Ивантьев: не дал такой земли детям и, уезжая в Соковичи, не смог внушить им, что его поступок не блажь, а незнакомая им потребность души. Вспомнились первые плавания Геннадия на торговом судне третьим штурманом. Он побывал в европейских портах, быстро набрался лоска, щеголеватости морского интеллигента, считающего рыбаков черными работягами, и по последней западной моде определял свой стиль поведения четырьмя прилагательными: чистый, точный, холодный, отдаленный; никаких излишеств в одежде, никакой фамильярности в поведении. Дипломатическая респектабельность. Правда, его однокомнатная квартира заботами молоденькой жены, свято исповедовавшей принцип «Сегодня не купишь — завтра не найдешь», была завалена джинсами, куртками, вельветовыми костюмами, кристалонами, ворсаланами, и на вечеринках, которые назывались хэппеннингами, Геннадий произносил «Ваше здоровье!» не менее чем на трех языках: «Salute!», «Prosit!», «Skal!»
Случались и прямые стычки между отцом и сыном. Раз на замечание Ивантьева о глуповатом пристрастии дорогой сношеньки к вещам Геннадий ответил: «Я трачу, значит, я существую». Это возмутило «черного работягу», он сказал, что куда человечнее, разумнее звучит: «Я трачусь — я существую», то есть я трачу себя на пользу ближним. В другой раз, когда сын, вроде бы отшучиваясь, проговорил: мол, ты рыбку ловил и рыбкой питался, а камбалу а-ля Брижитт Бордо или омаров по-ньюбургски и вообразить не можешь, Ивантьев прямо назвал его, в тон его же изречениям, «гомо новусом» — новым человеком, выскочкой. Но постепенно, с прибавкой лет и ума, модные прилагательные в стиле поведения Геннадия стали вытесняться более натуральными существительными: дело, совесть, семья. Российская душа часто лишь по молодости хрупка. Родился второй ребенок, построил Геннадий кооперативную квартиру, вырос до старшего помощника, любя, поубавил покупательные страсти жены... И пусть не понял еще поступка отца, кое-чего иного, но письмо — уже от мужчины, сына, равного человека.
До позднего вечера Ивантьев сочинял ответ Геннадию, зачеркивал, вырывал тетрадные листки, писал заново. Остановился на том, что пригласил сына непременно побывать в Соковичах, когда поедет с семейством в Сочи, для разговора, а также навещания земли дедов. Старпому Кузьмину, коку Касьянову, засидевшимся на пенсионерских скамейках, пообещал написать отдельно и пригласить лично обследовать его новую жизнь.
От непривычного умственного напряжения спал Ивантьев плохо, с тоской по чему-то ненайденному — не то ценной вещи, не то думы, — утерянному давно, невозвратно. Опять хохотал, дергал конец одеяла Лохмач, теперь в образе сына, наговаривая глупую фразу: «Премного благодарен, сеньор!» Встал, выпил несколько чашек крепкого чая и до ясного утра размышлял. Выходило так: дом неохотно принимает его, они пока отдельно — он и дом. Необходимо время. И главное вот что: дом не городское жилище, это — двор, сад, огород; это — корова, пусть коза по бедности, куры, гуси, кошка, собака, скворечня, ласточки под карнизом. В доме человек не жилец — работник. А дом Ивантьева празден, пуст. И ласточки не любят его. Надо оживить дом, и он отзовется на живую человеческую душу.
Вспомнил, что дед Улька приглашал смотреть поросят, оделся, глянул на себя в зеркало. Там был крупный, суховатый человек, с резкими складками у носа, иссеченным морщинами лбом, темными, словно бы круто посоленными волосами — поистине памятью моря, — довольно свежей зеленоватостью чуть воспаленных глаз и коротко стриженными усами и бородой. В море он всегда брился, чтобы не походить на лохматых стиляжничающих бичей, а тут отпустил бородку и усы, слегка под Защокина. Может, еще и угодить Анне, однажды сказавшей: не люблю мужчин бритых — все на одно лицо. Нравился ли он себе? Нет. Нос тяжеловат, губы тонки, глаза хоть и не выцвели, но упрятаны под хмурые надбровья. Поэтому, вероятно, он смолоду привык считать главным в себе не внешнего, а внутреннего человека и больше заботился о нем, да о здоровье вообще, помня, что в больном теле дух томится вдвойне. Застыдился вдруг растительности на своем лице («Приукрасился по молодежной моде!») и едва не сбрил ее тут же, но спешно оправдался мыслью: новому месту — новый облик.
Так и пришел к Ульяну Малахову в разладе с самим собой, что сразу было замечено приглядистым дедом, явно взбодрившим себя рюмочкой «нежинской» по случаю второго пасхального дня, благополучия душевного и домашнего. Седой, гривастенький, кряжисто широкий, в расстегнутой до пупа рубахе, он резко вспрыгнул со стула и запел радостным тенорком, вскидывая колючие бровки, омывая Ивантьева прирожденной соковичской синевой глаз, лишь слегка замутненной временем.