Болезнь его протекала с неожиданными поворотами. Последний приступ случился недавно. Дело было так. Зашел Парфен, который, памятуя перипетии прошлого посещения, пропустил для храбрости косушку, помогшую преодолеть всегдашнюю робость. Расчувствовавшись, он прямо с порога принялся оплакивать горькую участь больного. Сначала дед с удовольствием слушал причитания, подливал масла в огонь жалобами и стонами, но вскоре это ему наскучило — видно, Парфен переборщил, затянув заупокойную службу.
Дед поднялся в кровати и крикнул:
— Хватит меня отпевать! Кончай панихиду! Какой я тебе немощный, какой упокойник! Вот, гляди!
Выскочил из-под одеяла и в одних подштанниках пустился по горнице вприсядку, лихо подпевая:
— Ах ты сукин сын, камаринский мужик!
Пляску видели все, и, хоть дед тут же опять слег, недоверие к его болезни окончательно укрепилось. Да и самому, видно, надоела кровать, сложный ритуал кормлений, перевертываний и прочего. Вскоре он поднялся и стал возвращаться к издавна заведенному порядку жизни.
Восстановилось и прежнее отношение к внуку. Первой вестью была махотка меда, переданная бабушкой вместе со словами, что, мол, от деда на поправку…
В глубинных основах души, несмотря ни на что, Митя не возымел к деду ни неприязни, ни отчуждения. Пращурского гнева он испугался, как пугаются грома небесного. Испуг этот совсем не означает отрицания или нелюбви к стихии. Гром кончается, испуг проходит, все остается на местах своих. Цельное родственное чувство к деду ничуть не поколебалось. Может быть, потому, что с пеленок укоренилось приятие деда с колючей бородой и лаской, от которой трещат кости. Сейчас колючая борода обернулась изгнанием, но ведь за ее уколами всегда следовала нежность: «Ах ты мой холёнчик такой-та!».
Вот принесена махотка с медом — душистый и сладостный слиток всегдашней доброты и внимания, подтверждение давно сложившегося расположения, которое не могли зачеркнуть никакие причуды.
Единственно что тревожило — смутное осознание надлома, случившегося с дедом. Митя впервые ощутил, что дед стар — и стареет на глазах, тогда как раньше понятие возраста отсутствовало, не принималось в расчет. Все это, однако, не отлилось в мысль, было так неопределенно, что Митя и сам не мог разобраться в своих ощущениях. Возникнув, они оставались где-то вовне, словно бы в стороне; иногда он случайно на них наталкивался — и мучительная странная жалость вливалась в грудь.
Ближе к весне, когда Митя окреп и начал выходить из дома, бабушка намекнула, что не дед прочь с ним повидаться. Но Митя заробел — так вот сразу после месячной разлуки пойти. В конце концов робость эту он все ж одолел…
Заглянул в горницу и увидел читающего деда. Привычного, обычного деда. Не верилось, но все вокруг, и сам дед — все было всегдашним, ничто не изменилось. По обыкновению дед нагнулся к стулу, на котором лежала книга, и не заметил внука.
Митя стоял в кухне, заглядывая в дверь, пока дед не оторвался от страницы.
— Эх, коня бы ему… — завел он тоненько и рассеянно огляделся. — Э-э-э, да это, никак, сокол! Ну, заходи, заходи! — перекинул очки с переносья на лоб. — Как ты выглядываешь? Потощал, знаете да… Ну ничего — были бы кости… Садись-ко, я бабке скажу, чтоб поставила самовар.
Бабушка вплыла в избу, засветилась, как зорька, радуясь согласию, воцарившемуся в доме.
Пока она снаряжала самовар, поглядывая на внука, улыбаясь и по-своему, почти незаметно ему кивая, дед взял книгу со стула.
— Вот перечитываю, знаете да, Толстого… Который раз — и все с великим удовольствием. — Осмотрел томик, потрещал страницами, улыбнулся. — Как он, сукин кот, проникает во все! Да такого писателя не было, нет и не будет тыщу лет! — закинул бороду, поглядел через окно вдаль, как бы ловя что-то ускользающее, и распевно сказал: — Я ведь видал его, когда в Москве работал… Два раза видал. — Окинул Митю торжествующе: — Вот как тебя вижу — видал! — И, углубившись в себя, словно себе самому стал рассказывать: — Первый раз на Кузнецком мосту, знаете да… Подымаюсь на горку, а навстречу — трое… Слева, понимаете ли, Шаляпин Федор Иванович, одет — как барин, и в повадке, знаете ли, барин, да и только… С другого края — Максим Горький. В поддевке тонкого сукна, в сапогах бутылками, волосы до плеч… — Дед примолк, словно вглядывался в воспоминание, и картина отвлекала от рассказа о ней. — А посередке меж ними… — Прикрыл глаза, потеребил бороду и почти крикнул: — Толстой Лев Николаевич, сам. В холщовой толстовке, подпоясан веревочкой, холстинные портки мужицкие, — дед вскинул на Митю восторженные глаза, — и б о с и к о м. По Кузнецкому — босиком! — Хлопнул книжкой по ладони, опять помолчал, вглядываясь в давнее и выискивая там что поинтересней для внука. — За ними — толпа… Народу видимо-невидимо… А я — навстречу. Рог к рогу столкнулся… Посторонился, конечно, поклонился, как положено… Они меж собой разговаривают, ни на кого не глядят…