Почти все время, пока станица поднималась на новое местожительство, я провел во дворе бабушки Матрены, у которой жила Федора Бесфамильная. Как ее ни упрашивали сын и невестка переехать к ним — не согласилась. «Вам, мои дорогие молодожены, — говорила она, — и мне, вашей матери, сейчас хорошо. Отдельно, самостоятельно живем. Не командует невестка свекровью, свекровь невесткой. Но как только сойдемся под одну крышу да за одним столом начнем харчеваться, непременно разлюбим друг друга. Так что давайте, дорогие мои, жить каждый в своем царстве-государстве».
Однако, несмотря на такое заявление, она чуть ли не каждый свой выходной день бывала у сына, помогала невестке, нянчилась с внуком. Вечером всегда уходила к бабе Матрене. Ни разу не осталась ночевать. И никогда не делала того, чего ей не хотелось. Сама себе выбирала работу. Со своим хлебом, колбасой, яйцами или куском вареного мяса приходила в гости к сыну. Ни единого рубля от него не взяла, а свои деньги Сенечке всучить пыталась.
Матрена получила ордер на однокомнатную квартиру на первом этаже. Она пригласила Федору жить вместе с ней. Привыкла, по ее словам, к временной постоялице, не хочет разлучаться. Федора с радостью согласилась переехать в новый дом. Матрене, по-моему, лет сто. Или около того. А может быть, и перевалило за сто. Всех старее в поселке. Глаза слезятся. Во рту, глубоко запавшем, ни одного зуба. Волосы не седые, не белые, а ржаво-серые. Все лицо в морщинах. Голосок тоненький, скорее детский, чем старушечий.
Я помогал женщинам упаковывать их убогий скарб, грузить на машину. Предусмотрительно запасся и полусладким малохмельным вином. После того, как древняя, с покосившимися стенами и прогнившими полами и балками хижина опустела, я достал из-под переднего сиденья «Жигулей» черную и теплую, с серебристой головкой бутылку, откупорил, сел на ступеньки еще живого крылечка, пригласил сесть рядом с собой переселенок и сказал:
— По такому поводу, товарищи женщины, не грех промочить горло святой водичкой.
Налил в бумажные стаканы теплой шипучки. Один оставил себе, два других дал Федоре и бабе Матрене. Застеснялись, заулыбались, но выпили. И второй раз осушили стаканы. Малость охмелели. Стали говорливыми. Федора балагурила, а баба Матрена неожиданно расплакалась:
— Да куды же я, стара дура, собралась?
— В новую жизнь, бабушка! — со смехом ответила Федора. — В новое счастье!
— Какая там, к дьяволу, жизнь? Белый свет скоро перестану видеть. Зачем мне, старухе, срываться со своего корня? Вся моя жизнь тута, в энтом подворье, прошла. Родилась вот под энтой самой крышей. И матушка моя тут же, в энтих стенах, зачинала жизнь. И бабушка. А прадед мой в войсках Емельяна Пугачева сражался. Дед отсель уходил Наполеона и Париж покорять. Все Прохоровы лежат тут, в станице, на погосте. А я… Давай, Федора, занимай мою хвартиру, а я тут буду доживать…
— Что говоришь, ба? — возмутилась Федора. — Нельзя тебе здесь жить. Не положено по законам советской власти. Провалиться твоей станице надо в тартарары! Какое же ты имеешь право оставаться в этом аду? В рай, должна переселяться. Он там, на Суворова, в новом доме. Окна во всю стену. Вода. Газ. Электрический свет. Отопление. Ванна. Нужник, извиняюсь за выражение, теплый. И платить за все это мало — как раз по нашему с тобой вдовьему карману. Поехали, бабуся!
Зря, выходит, напоил я бабу Матрену шампанским. Хотел как лучше, а получилось… Больше часа мы с Федорой уговаривали старую казачку покинуть обреченную станицу. И соседи ее нам помогали. В двадцать голосов убеждали ее переселиться. Все мы веселые, смеемся, а она плачет. Наконец Федора потеряла терпение, схватила свою старенькую подругу в охапку и понесла в машину. С этой минуты баба Матрена и присмирела…
Оперировали Булатова знаменитые в своей области врачи. Все прошло хорошо, без малейших осложнений. Но он этого не знал — был под наркозом. Сняли его со стола, уложили на каталку и увезли.
Когда через некоторое время дежурная медсестра заглянула в одиночную палату, больной лежал на спине, полуоткрыв рот, полный сверкающих золотом зубов, и сильно, как это бывает у здоровых мужиков, храпел. «Отдыхает. Вот и хорошо», — подумала она и, закрыв дверь, ушла. А когда снова вспомнила о спящем и вошла к нему в палату, Булатов уже не храпел. Лежал все так же на спине, тихий, застывший, — от него и на расстоянии тянуло смертным холодом. Лицо затвердело, стало синевато-желтым. Русые волосы взбились хохолком. Морщины на большом лбу разгладились.
Булатов умер, не приходя в сознание. Во сне.