В понедельник утром — ничего не поделаешь! — я отправляюсь в институт. Торжественных проводов мне уже не устраивают. Папы нет дома — и всю ночь не было: он у больных. Без папы некому напомнить мне о том, что в жизни надо говорить одну только правду. Да и опыт первого дня ученья уже показал нам с папой, что в институте надо говорить правду лишь с оговоркой: «Если это не повредит моим подругам!» Это компромисс, говорит папа, то есть отступление от своих правил, уступка жизни. Когда-нибудь, думает папа, компромиссов больше не будет — будет одна правда и честность.
— А скоро это будет?
— Может быть, и скоро…
Папа говорит это так неуверенно, как если бы он утверждал, будто когда-нибудь на кустах шиповника будут расти пирожки с капустой.
Но все-таки еще вчера вечером мы с папой уточнили: солгать из страха перед Дрыгалкой или Колодой, из страха перед наказанием — нельзя. Это трусость, это стыдно. Солгать из желания получить что-нибудь для своей выгоды — тоже нельзя. Это шкурничество, это тоже стыдно. Говорить неправду можно только в тех случаях, когда от сказанной тобою правды могут пострадать другие люди. Тут надо идти на компромисс. Это и горько, и больно, и тоже, конечно, стыдно, но что поделаешь?
Мама и Поль прощаются со мной молча, крепко целуют меня. Обе они — грустные, словно провожают меня не в институт, а на гильотину. Одна только Юзефа верна себе: она раз десять напоминает мне о том, что вещи надо «берегчи», потому что за них плачены «деньги, а не черепья».
Первые, кого я встречаю в швейцарской, когда вешаю на тринадцатый номер свою шляпенку, — это Маня и Катя Кандаурова. Катю совершенно нельзя узнать! Она чистенькая («Мы с мамой ее в корыте вымыли!» — радостно объясняет Маня), платье ее и фартук тщательно выглажены, ботинки начищены, как зеркало. Но главная перемена — в ее голове. Теперь Колода уже не скажет, не может сказать, что Катя Кандаурова — дикобраз. Ей старательно вымыли голову, волосы стали мягче и лежат ровненько под розовым гребешком. Все мы, обступив Катю и Маню, говорим о том, какая Катя стала аккуратная, — и все мы этому радуемся. Уж очень она была жалкая в субботу, когда стояла перед Колодой и Дрыгалкой! Теперь этого нет. Нельзя сказать, что Катя Кандаурова веселая — да и с чего бы ей веселиться? — но она спокойна, нет в ней этого пугливого шараханья, как у птенца, который выпал из гнезда и боится, что сейчас на него наступит чья-то нога. Иногда она взглядывает на Маню, и глаза ее словно спрашивают:
«Все будет хорошо, да?»
И Маня отвечает ей без слов матерински-ласковым взглядом своих чудесных глаз, которые никогда не смеются и даже в смехе плачут:
«Да, да, не бойся, все будет хорошо».
Маня рассказывает мне и Лиде, что они написали письмо Катиной тете Ксении, которая живет в другом городе. Тетя Ксения, по словам Кати, хорошая, добрая. Папа ее очень любил, так что и Катя ее любит — так сказать понаслышке, потому что сама никогда ее не видала. Перед смертью папа написал сестре, прося позаботиться о Кате.
Единственный человек, который словно даже не замечает перемены в Кате Кандауровой, — это Дрыгалка. Конечно, если бы Катя снова явилась в виде Степки-растрепки, Дрыгалка, наверно, заметила бы это, она бы опять сказала какие-нибудь насмешливые и обидные для Кати слова. Но простое, доброе слово ободрения, вроде: «Ну вот, молодец, Кандаурова, совсем другой вид теперь»! — такого Дрыгалка не говорит и никогда не скажет. Она, наверно, и не умеет говорить такого! Окинув Катю быстрым, скользящим взглядом, Дрыгалка только, по своему обыкновению, обиженно поджимает губки. Что означает эта Дрыгалкина мимика — непонятно. Но совершенно ясно: она не выражает ни внимания, ни сочувствия к Кате, ни заботы о ней.
— Знаешь что? — говорит мне Лида Карцева, глядя на меня в упор умными серо-голубыми глазами. — Нехорошо, что о Кате Кандауровой заботятся только Маня и ее семья. Что же мы ей — не подруги, что ли?
— Надо и нам тоже! — гудит басом Варя Забелина.
Мы стоим все в коридоре, в глубокой нише под одним из огромных окон, закрашенных до половины белой краской.
— Можно внять Катю к нам, — говорю я, — только я должна сперва спросить маму, разрешит ли она…
— Нет! — решительно отрезает Лида, — Это не дело, чтобы Катя каждый день из одной семьи в другую переходила.
— Так что же делать?
— Нам надо сложиться, кто сколько может, — предлагает Лида, — и отдать эти деньги Мане. Потихоньку от Кати, понимаете? Чтобы Кате не было обидно.
— И чтобы Мане не было обидно! — вмешивается Варя Забелина. — Это надо не нАбалмошь делать. Я Маню знаю. Ее отец, Илья Абрамович, — учитель. Он мне уроки давал. Бедно живут они… А тут еще — Катя, лишний человек… Нет, надо что-нибудь придумать, чтобы их не обидеть.
И тут, словно ее озарило, Варя предлагает:
— Надо сказать Мане, что нам обидно, почему мы ничем не помогаем Кате. «Нехорошо это, Маня! — надо сказать. — Ты все делаешь для Кати без нас. Мы тоже хотим!»