И все так тихо, неподвижно, очарованно и мечтательно…
Ефим вспомнил тайгу, холод, лишения, нужду и вздохнул. Опять тошная горечь разлилась по его сердцу…
Вошел приземистый курчавый казак с лампой. В каталажке стало светло, но лунный свет, убежав из нее, унес вместе со своими серебряными пятнами и узором решетки всю таинственную красоту этого скучного места.
— Вечерял ай нет? — спросил казак у Толкачева. Это был десятник.
— Может, до ветру сходишь? А то буду замыкать.
— Пожалуй, и повечерять можно, — сказал Толкачов, — зараз, чадушка… я — зараз… Водочки бы теперь выпил, кабы ваканция была. Как ни говори, сердечный мой, а без водки кисло жить на свете. Добра в ней мало, а выпьешь — будто и веселей станешь, и моложе, и богаче, и все у тебя есть… Хе-хе… Диковина, что такое!.. Винополию-то теперь затворили, должно быть?
Десятник ухмыльнулся и сказал:
— Тут без винополии чуть не в кажнем дворе. Вот рядом, у Недомолкина, хочь залейся… Всегда имеет… По полтине бутылку жарит, сукин сын.
— А коль такое дело, — сказал Толкачев, запуская руку в карман, — лети!..
Он протянул десятнику на ладони полтинник.
— Мне нельзя, — сказал казак, — кабы не отвечать… Я пошлю. Скачков! — крикнул он.
— А-о! — откликнулся звонкий голос из казармы.
— Ползи сюда!
Вошел молодой казак в голубой фуражке, высокий, смуглый, с чуть пробивающеюся растительностью на лице…
— Чего извольте? — спросил он лениво и небрежно.
— Сбегай-ка, брат, к Степке Недомолкину. Вот дядюшка желает…
Скачков молча взял деньги и ушел. Минут через десять он вернулся с бутылкой. Толкачев хлопнул дном бутылки о свою широкую ладонь, и пробка выскочила. Он потянул из горлышка, потом передал бутылку казакам, они тем же порядком приложились к ней, и после все трое стали закусывать рыбой.
— Тошно сердцу моему! — говорил Толкачев через несколько минут, снова держа в руках бутылку, — растревожил я сам себя нынче… Пришел в родные края… на родимую сторонку… и не дали мне взглянуть на нее… обызрить очами… Моментально не дали!.. И вот опять в проклятую Азию… Родина! а? ведь это… что же такое?.. Болезные вы мои чадушки! Эту вот самую голову седую преклонить негде теперь, кроме тюрьмы… Вот этот самый старичишка был когда-то силен, громок и славен, а сейчас — бесприютный бродяга я на белом свете…
И в голосе его звучали искренние, подкупающие своей скорбной жалобой ноты. Казаки сочувственно смотрели на него, с уважением покашливались на бутылку и не знали, что сказать ему в утешение.
— Конечно, на свою родину хребтится, — пробормотал десятник, — как говорится, родная сторона… она… мать… родимая матушка… Как говорится, нет милой той стороны, где пупок резан…
И он забулькал из горлышка и крякнул, передавая бутылку Скачкову.
И так они все трое мирно беседовали. Толкачев, по обыкновению, говорил много и красноречиво; он говорил грустные вещи, но на душе у него от выпитой водки стало легче и светлее. Когда была кончена бутылка и рыба, когда съедены были арбузы и дыни, он, тяготясь оставаться один, начал читать казакам свои стихи, которые написал днем.
размеренным, глухим голосом раскольничьего начетчика возглашал он.
В иных местах он останавливался, пояснял, пускался в новые воспоминания. Пристальное внимание его слушателей подбодряло и увлекало его. Он чувствовал, что вместе с рассказом и чтением облегчалась как будто тяжесть и боль его сердца, расплывалось горе и в темной дали его будущего опять занимался слабый свет какой-то надежды. Его безграмотные, нестройные стихи явно нравились его слушателям; они изумляли их своей незатейливой музыкой и в иных местах глубоко трогали их наивные, молодые сердца. И когда кто-нибудь из них сочувственно качал головой, или сокрушенно причмокивал языком, или тихо восклицал, Толкачеву становилось так приятно-грустно, что голос его дрожал, слабел, почти замирал, и он смущался, чувствуя закипавшие в горле слезы.
читал Толкачев протяжно, почти пел, –
Переходя, после длинного введения о своей молодости, к рассказу о ссылке, он вздохнул и прочитал с подавленным чувством:
— Как же, говорят, житье будто хорошее в Сибири? — сказал десятник, — будто простор, всего много?..