Он сын каменщика и судомойки, вырос вместе с братьями и сестрами в бедном квартале, где о хозяевах говорят как о чем-то недосягаемом. Начиная с известного социального уровня люди для него сделаны из другого теста, нежели он сам. Я испытывал почти такое же чувство, когда начинал на бульваре Мальзерб, а ведь надо мной тяготел куда меньший груз наследственной униженности.
– Я должен ее увидеть, – повторяет он. – Мне нужно ей кое-что сказать.
– Сожалею, что лишен возможности удовлетворить вашу просьбу.
– Вы отказываетесь дать мне ее адрес?
– К моему огорчению, да.
– Она еще в Париже?
Он пробует хитрить, взять меня на пушку, как выразилась бы Иветта. Я молча разглядываю его, и он, опустив голову и уставившись в пол, выдавливает севшим голосом:
– Вы не имеете права так поступать. Вы же знаете, я ее люблю.
И зачем только я возражаю:
– Она вас не любит.
Неужели я стану рассуждать о любви с молодым человеком, стараться втолковать ему, что Иветта принадлежит мне, спорить о наших правах на обладание ею?
– Дайте ее адрес, – набычившись, твердит Мазетти.
И так как он тянется рукой к карману, я слегка продвигаю свою по направлению к приоткрытому ящику. Мазетти тут же все понимает. Он вытаскивает носовой платок, потому что простужен, и негромко бросает:
– Не бойтесь. Я не вооружен.
– А я и не боюсь.
– Тогда скажите, где она.
Какой путь пробежала его мысль за те две недели, что он не подавал признаков жизни? Я этого не знаю. Между ним и мной вырастает стена. Я ждал применения силы, но оказался перед лицом чего-то приглушенного, нездорового, тревожного. Мне даже пришло в голову, что он проник в мою контору с намерением покончить здесь с собой.
– Скажите. Обещаю вам, решать будет она.
И он добавляет, искушая меня:
– Чего вам бояться?
– Она не хочет вас видеть.
– Почему?
Что ответишь на такой вопрос?
– Сожалею, Мазетти. Прошу вас не настаивать, потому что не изменю своей позиции. Поверьте, вы скоро ее забудете...
Я вовремя спохватываюсь. Нельзя же в самом деле зайти настолько далеко, чтобы брякнуть:
– И тогда будете мне благодарны.
В это мгновение к моим щекам словно приливает жаркая волна: передо мной встает картина вчерашнего вечера – три наших обнаженных тела в замутненном сумерками зеркале.
– Еще раз прошу вас...
– Нет.
– Вы отдаете себе отчет в том, что делаете?
– Я давно уже привык отвечать за свои поступки.
Мне кажется, что я декламирую скверный текст совтем уж скверной пьесы.
– Когда-нибудь вы в этом раскаетесь.
– Это мое дело.
– Вы жестокий человек. И совершаете дурной поступок.
Почему он говорит мне слова, которых я не ожидал, и ведет себя так, что это никак не вяжется с его обликом молодого зверя? Не хватает только, чтобы он расплакался, что вполне может случиться: я же вижу, как дрожат у него губы. А вдруг это просто подавленное неистовство?
– Да, дурной поступок и подлость, господин Юбийо.
Услышав из его уст свое имя, я вздрогнул, а слово
«господин» неожиданно внесло в наше объяснение нотку формальности.
– Еще раз сожалею, что разочаровал вас.
– Как она?
– Хорошо.
– Не вспоминала обо мне?
– Нет.
– Она...
Он увидел, что, потеряв терпение, я нажал кнопку.
– Проводите господина Мазетти.
Стоя посреди кабинета, он смерил сначала меня, потом Борденав тяжелым взглядом, и длилось это целую вечность. Потом открыл рот, но, ничего не сказав, опустил голову и направился к выходу. Некоторое время я сидел неподвижно, но, услышав треск заведенного мотоцикла, устремился к окну и увидел, как Мазетти, в кожаной куртке, без головного убора, подставив курчавую шевелюру ноябрьскому ветру, удаляется по улице Двух Мостов.
Будь у меня в кабинете спиртное, я пропустил бы стаканчик, чтобы отбить дурной вкус во рту, который представлялся мне дурным вкусом жизни вообще.
Мазетти не столько встревожил, сколько смутил меня. Чувствую, что вот-вот поставлю себе новые вопросы, на которые будет нелегко ответить.
Мне пришлось прерваться, чтобы ответить на звонок одного моего судебного противника, осведомлявшегося, согласен ли я на перенесение разбирательства по делу. Я без возражений сказал «да», чем удивил его. Потом вызвал Борденав и, ни словом не намекнув на недавний визит, полтора часа диктовал ей, а затем пошел наверх завтракать.
Как было уже много раз, меня гложет давний вопрос, который я вечно оставлял нерешенным или решенным только наполовину. С отроческих, нет, пожалуй, с детских лет на улице Висконти я разуверился в общепринятой морали, преподносимой нам в школьных учебниках, а позднее в официальных речах и со страниц благонамеренных газет.
Двадцать лет занятий своей профессией и общения с тем, что называют «парижским обществом», разными Коринами и Мориа в том числе, тоже способствовали перемене в моих взглядах.
Отнимая Вивиану у мэтра Андрие, я не считал себя непорядочным человеком и не чувствовал за собой вины, как не чувствовал ее, когда поселил Иветту на бульваре Сен-Мишель.