Поскольку здесь опять как бы всплыл проклятый еврейский вопрос, уточняю, что дед хоть и знал, что я еврей, но мало меня с этим понятием идентифицировал — так что соображение об Абрамовиче было высказано вполне спонтанно, а вовсе не из тактичности. В Сибири во времена дедовой молодости вообще почти не было антисемитизма, а семья Абрамовичей, судя по упоминаниям вскользь, которые мне приходилось слышать из разных уст, органически вошла в местную жизнь и оставила по себе в деревне хорошую память. Как ни странно для «национально мыслящих», судьба Абрамовичей вообще была связана с судьбой органической жизни. Их выкорчевали одновременно с ней. Выгнали их или они сами сочли за благо уехать — не знаю.
Чуть выше, рассказывая про неудачную дедову догадку о причинах нашей ссылки, я употребил фразу: «У меня даже мелькнула мысль (сразу же отпавшая), не подался ли дед в антисемиты». Именно «не подался ли». Ибо ни из каких других его высказываний это не вытекало. Естественно, никаким размышлениям о еврейском вопросе он не предавался. Но по деловому опыту (разумеется, доколхозных времен) у него сложилось представление о евреях как о людях разумных и полезных. С уважением (не специально, а рассказывая о другом) отзывался об Абрамовичах, с удовольствием вспоминал о некоем Левоне (Леоне — как только сегодня, через пятьдесят лет, я вдруг догадался) Моисеевиче. Отличился этот Левон Моисеевич вот чем. Однажды, когда в этой местности, во всем Каинском округе, был такой страшный неурожай, что у мужиков не было семян ни на озимые, ни на яровые, этот Левон Моисеевич, кажется, каинский аптекарь, съездил куда-то и «пригнал» оттуда товарный состав с зерном. Зерно это он стал ссужать мужикам. Опишу, как это происходило, то есть какие были нравы. Мужики подъезжали, приказчик или сам Левон Моисеевич спрашивал, имея в виду количество мешков зерна:
— Сколько тебе?
Мужик отвечал. После этого ему говорили, сколько он должен будет вернуть после урожая, мужик кивал, грузил на свои подводы зерно и уезжал. У него не только не брали расписки, но и не спрашивали ни его имени, ни названия деревни, где он жил. Дед взял у Левона Моисеевича шесть мешков.
— Привезешь тридцать, — сказал приказчик, ничего никуда не записывая. И дед отъехал. Помнить, сколько надо отдать, предстояло ему одному — больше это нигде не значилось. Но дед помнил. И никто не забыл. Левон Моисеевич, по-видимому, знал свою клиентуру.
Осенью дед ему исправно и с великой благодарностью отвез все эти тридцать мешков и выгрузил их в указанном месте. У него опять ничего не спросили, никто не поинтересовался, сполна ли он выполнил обещание. Обе стороны знали, что уговор дороже денег — такие еще были времена.
— Какой умный был человек Левон Моисеич, — вспоминал дед с благодарностью, — и мужика выручил, и сам заработал.
Никакого желания подсчитывать барыши Левона Моисеевича дед не испытывал. Ему важно было только то, что тот совершил полезную работу — выручил мужика. А иначе что? Переться каждому мужику за зерном в «Ташкент — город хлебный» (как герою повести Неверова) или в другую даль за хлебом? Проездишься, да и дома дел хватает. А тут Левон Моисеич съездил один за всех и всех выручил. И сколько б он на этом ни заработал — все его. Спасибо. После урожая тридцать мешков зерна весили для деда и других мужиков намного меньше, чем перед севом — шесть.
Всплывал этот Левон Моисеевич в рассказах деда еще раз — уже в качестве аптекаря. Когда не то к деду, не то к бабке привязалась какая-то изводящая хворь, с которой не было сладу, этот Левон Моисеевич дал ему какие-то «аппетитно-мытные», не то «вытные» (мятные?) капли, от которых через некоторое время эту хворь как рукой сняло. Эти капли потом помогали от всех болезней. Но после этого дед этих капель нигде достать не мог — никто их не знает. Так вот — не слыхали ли мы о таких каплях? Мы не слыхали и, естественно, не знали, что он имел в виду. Думаю, что от большинства болезней деда и его близких вылечивали не эти капли, а несокрушимая сибирская закалка и здоровая жизнь. Но деду нравилось верить в эти сказочные капли. Хотя особой склонности к сказочным объяснениям дед не питал.
И, может быть, поэтому его воображение потрясла обыкновенная радиопередача. Мы поставили у себя репродуктор-тарелку, и когда дед услышал из этой тарелки радио-голос: «Внимание! Говорит Москва!» — его восхищению не было предела.
— Едрить твою мать! Ты подумай: в Москве говорят, а здесь слышно!.. Ну и ну!..
Никакого желания иронизировать над наивностью деда в связи с этой реакцией я не испытываю. Думаю, что лучше бы нам иронизировать над самими собой — над тем, что мы потеряли ощущение, что удивительное удивительно. Если бы не потеряли, больше бы дорожили.