Ехал я в Москву не один, а вместе с освобожденными из ссылки Вавой и Заярой Веселой. Только они уезжали из Караганды насовсем — москвички от рождения, они, в отличие от меня, имели право на возвращение отнятой жилплощади, — а я на время. Соотношение положений изменилось. Раньше из нас только я имел хоть полулегальную, но все же возможность посещать Москву, а они — никакой. Но, как вы понимаете, я о том, что так получилось, не жалел… Да и я ведь ехал теперь в Москву в новом качестве. Впервые вполне легально. Больше у меня не было причин вздрагивать при появлении милиционера — если он даже потребует предъявить паспорт, это больше не означало для меня какой-либо, а тем более смертельной опасности. Я мог теперь ездить из Сталиногорска в Москву и обратно сколько угодно — документы у меня были в полном порядке…
Москва конца весны и начала лета 1953 года — во всяком случае, та, с которой я общался, естественно, была немного не той, какую я оставил прошлой осенью! Между моим последним посещением и нынешним была не только радость по поводу «новых веяний», но и мрачная тень «дела врачей», которое она переживала ближе и непосредственней, чем я. Все-таки главное действо происходило здесь. И задевало оно не только «лиц еврейской национальности», а вообще всех людей, не лишенных здравого смысла и личного достоинства. Ведь с разгрома гитлеризма прошло к тому времени всего восемь лет, а с момента выставления на позор на Нюрнбергском процессе его страшных и постыдных «тайн» — и того меньше. Память об этом была еще свежа и остра.
Это я писал год-два спустя, когда уже жил в Москве, и эти строки встречали полное понимание и сочувствие читателя и слушателя. В этой обстановке крайний, гитлеровского типа антисемитизм «дела врачей», исходящий от руководства нашей собственной страны, унижал не только тех, кого стремился унизить, не говоря уже о том, что он кричаще противоречил коммунистической доктрине, которой почти вся интеллигенция еще дорожила как своим единственным духовным достоянием. И без того приходилось затрачивать слишком много диалектики для подкрепления уверенности, что «все продолжается». Но держались. Конечно, неприятные слухи о «деле ЕАК» до них доходили, но о его леденящих душу подробностях никто не знал, а в расистскую его направленность никто не верил. Хотя с менее драматическими проявлениями этой направленности, допустим, с пресловутой «кадровой политикой», сталкивались все, и довольно часто. И все же до 13 января многим удавалось закрывать на это глаза, доказывать себе и другим, что тут не антисемитизм, что по отдельным злоупотреблениям нельзя судить об общем (это в стране, где ни один функционер не смел ни шагу ступить, ни слова сказать по своей воле). Но 13 января все обнажилось. Не для всех. Как вы помните, Виктор Подлубный, наоборот, еще больше погрузился, но это в провинции — среди моих московских друзей никто не искал истину в пропагандистских брошюрах. Не говоря уже об евреях — для всех это был очередной виток верховного идиотизма, дополнительный пласт его паутины, которую каждый в обязательном порядке должен был сам натягивать на свои мозги — операция для всех, и особенно для людей с обостренным чувством собственного достоинства, мучительная. Короче, отмена «дела врачей» вызвала вздох облегчения отнюдь не только у евреев.
Амнистия поначалу такого впечатления не произвела, но когда стало ясно, что она боком задевает и жертвы репрессий, когда начали прибывать по одному первые амнистированные — а это было уже после реабилитации врачей, все ощутили, что что-то меняется… Это был очень важный, ни с чем не сравнимый перелом — с этого момента начала медленно проходить оглушенность сталинщиной. Медленно — ведь большинство из нас привыкли к ней с детства. Надежда и вера в благие, неведомые перемены (ведь дальше восстановления «подлинной идейности» и «ленинской законности» даже лучшие из нас не заглядывали) стали всерьез овладевать сердцами.
Отношения у меня с окружающим миром установились идеальные. О моих друзьях я не говорю — с ними у меня и раньше было полное взаимопонимание (даже при несогласии), а теперь оно еще укрепилось и согласием. Но радостное ожидание перемен царило повсюду. Иногда это доходило до комизма.
Однажды я зашел в «Литературную газету» к своему однокашнику и товарищу по моей, если можно так насчет меня выразиться, военной службе Владимиру Огневу. Во время моего с ним разговора — в основном о поэзии — вдруг вошел по какому-то делу известный критик Анатолий Тарасенков. Поговорив о делах, он на прощание между прочим сказал:
— Нет, завтра я не смогу (