Тогда ее губительное дыхание, несмотря на все освободительные сенсации, ощущалось еще вполне явственно. Я с этим столкнулся почти сразу. В один из первых дней моей журналистской деятельности меня оторвали отдела и отрядили в котельную. Нет, не отапливать здание, а заниматься делом более экстренным и менее ординарным — сжигать книги и другую печатную продукцию. Все, что входило в справочную картотеку только что умершего старого журналиста (и, кажется, старого большевика) по фамилии Невский (к сожалению, не знаю его имени-отчества). Я ничего не знаю об этом человеке, кто он был, как и когда оказался в Караганде — человек ведь явно был столичного склада. Похоже, что это произошло во время войны, но точно не знаю. Но явно он прибыл сюда не по этапу. В противном случае его столь тесные связи с печатными органами не были бы возможны. Я его никогда не видел, но имя его слышал часто. Оно всегда произносилось с особым уважением. Похоже, он сам до болезни работал в редакции, но при мне он уже был тяжело болен и из дома не выходил. Он явно был человеком образованным, и обе редакции в нужных случаях прибегали к его услугам. Он писал приуроченные к датам заметки об исторических, прежде всего историко-революционных и культурных событиях — вел, как это тогда называлось, историко-культурный календарь. Для чего использовал эту свою много лет собираемую и пополняемую картотеку, о которой все знали и все заочно относились с восхищением. Так что косвенно редакция давно пользовалась этой картотекой, и когда он перед смертью передал ее редакции, все были обрадованы и польщены. Но оказалось, что картотека совсем не похожа на те заметки, для которых их автор черпал из нее сведения. В каких-то старых газетных вырезках упоминались имена Троцкого, Бухарина и других «врагов народа», причем упоминались не как было положено нормальному советскому человеку: с проклятиями и со скрежетом зубовным (кому-кому, а коммунистам их проклинать было не за что), а в духе двадцатых годов — когда нейтрально, а когда и положительно. Из этого не следует делать вывод, что сам составитель картотеки относился к делу иначе, был — хотя бы в рамках большевизма — диссидентом или вольнодумцем. Во всяком случае, я ни от кого об этом не слышал. Просто он был библиограф-любитель и дорожил своей картотекой. Понимал ли он, как рискует (вспомните моего лубянского сокамерника, которому инкриминировался случайно сохранившийся с двадцатых годов номер «Правды»)? Не знаю. Ведь в принципе даже в идеологическом государстве это не преступление. Мало ли что может понадобиться журналисту в его работе. Ведь сведения о «врагах народа» и даже цитаты из них можно было при случае, препарировав, использовать против них, что, вероятно, иногда и происходило. Но у нас это было «табу», объясняемое только личной патологией Сталина — он стремился искоренить память о временах, когда народ еще не знал, что он его любимый вождь. Эта патология еще не выветрилась из памяти, давила — особенно «бойцов идеологического фронта», к каковому относились прежде всего редакции партийных газет. Короче, картотека вызвала в редакции панику, пошли разговоры, и редактор — сам он был человек далеко не глупый, но ведь в таких делах приходилось очень считаться с глупостью, с ее молвой — велел этот подарок немедленно сжечь, «чтобы не было разговоров». Исполнение этого аутодафе было возложено на заведующего отделом писем (по совместительству секретаря партбюро), бывшего выдвиженца, человека, не шибко наделенного культурным любопытством, и на меня ему в помощь (физическую, а не консультативную).
Котельная находилась в подвале дома, первый этаж которого занимала редакция. Когда мы туда спустились, у топки нас ждало несколько туго набитых мешков — вся картотека, результат многолетних забот интеллигентного журналиста. И начали мы засовывать картотеку в печь. Разумеется, активность в основном проявлял мой напарник, а я все же норовил заглянуть в сжигаемое. Но он был бдителен — замечал и прерывал мои попытки окриком:
— Не любопытствуй. Быстрей все в печку!
Проявлять настоящую заинтересованность я, как стреляный воробей, конечно, боялся, старался держаться в границах юношеского любопытства. Тем более что о своем напарнике слышал разное. Сейчас он творил порученную ему экзекуцию, творил рьяно, я же ему помогал скрепя сердце. Но когда дошло до абсолютного идиотизма, я попробовал воспротивиться. Дело в том, что в картотеку почему-то входили некоторые вполне нейтральные классические и советские художественные произведения, в том числе и изданные в тридцать седьмом (к столетию со дня смерти) брошюры с поэмами и лирикой. Мой напарник совал все в печь, не разбирая.
— А это зачем? — взмолился я. — Ведь это же Пушкин!
И тут мой напарник меня поразил:
— А!.. Пушкин не Пушкин! Все равно!.. Потом не докажешь. В печь!