Вообще разные люди были в цеху. Однажды в ночную смену, возвращаясь из столовой, я еще издали услышал раскаты хохота в соседнем отделении. Подойдя ближе, я увидел большое скопление рабочих, кто на чем сидящих вокруг одного из своих товарищей и весело слушающих его повествование. Время от времени кто-нибудь, давясь от смеха, задавал подначивающий вопрос, но это, как и взрывы смеха, никак не смущало рассказчика и не прерывало плавного течения диковинного рассказа. Это был известный всему цеху, кроме меня, враль — назову его Иваном Евтюховым. Нет, не обманщик — тому, что он рассказывал, не поверил бы и ребенок, — а именно враль.
В данный момент Иван Евтюхов делился с публикой “трагическими” воспоминаниями о том, как, находясь на действительной службе в Красной Армии, он узнал об измене жены и отомстил. Суть, конечно, была не в самой канве рассказа, а в его подробностях — неправдоподобных обстоятельствах, в которых это происходило. Подробностей этих я почти не помню, но суть сводилась к тому, что Иван Евтюхов, узнав про измену жены, счел себя оскорбленным за всю Красную Армию, с чем и вся эта армия была согласна. Противодействуя каким-то злым силам, он временно из армии дезертировал, тайно приехал домой, застукал преступников на месте, именем революции казнил их и вернулся в часть. Про его подвиг узнал сам наркомвоенмор Ворошилов, после чего повсюду по его приказу летали самолеты и разбрасывали листовки такого приблизительно содержания: “Всем надо брать пример с красноармейца Ивана Евтюхова, героически защитившего честь Красной Армии!” Народ, естественно, валился от хохота, но сам Евтюхов сохранял невозмутимую серьезность. Дескать, хотите верьте, хотите — нет, а так было!
В цеху мне довелось общаться с еще одним примечательным человеком, о котором разговор особый. Для меня он несколько выбивается из общей атмосферы цеха. Хотя был он рабочим, и, как многие, квалифицированным, токарем-лекальщиком восьмого разряда, но я не уверен, что это его полностью определяло. Было в нем нечто, из-за чего, при всей простоте цеховых нравов, не только ученики, а все более молодые, чем он, рабочие звали его в глаза не Миша и не Мишка, как звали бы другого, а “дядя Миша”, за глаза же — “дядя Миша Нефедов”.
Заговорил он со мной первый. И поразил меня — языком и осведомленностью. После этого я часто прибегал к нему в лекальное отделение. Он приветствовал меня кивком, в своей обычной позе — согнувшись над очередной сложной деталью. Он работал и что-то мне объяснял, а я подолгу стоял над ним по другую сторону его станка и слушал. Разумеется, мне тогдашнему, духовно всецело занятому коллизией “коммунизм — Сталин”, мне такому человек типа Михаила Нефедова понятным быть не мог . Как и я не мог быть ему близок.
Но все же кое-что я понимал, верней, ощущал. Например, что он гораздо интеллигентней и образованней, чем я, что за ним груз передуманных мыслей. Глухо он говорил о судьбе России, поминал в связи с ней и со своими мыслями Достоевского — так, как до этого я не слышал. Помню, как он вдруг расчувствовался: рассказал, что в Москве иногда под вечер выходил на Красную площадь, проходил мимо Василия Блаженного, Исторического музея, вообще гулял по остаткам старой Москвы — и на душе светлело. Для меня тогда Красная площадь была связана только с революционными и сталинскими парадами и демонстрациями, с Мавзолеем Ленина (в котором тем не менее за свои 68 лет я ни разу не был — даже когда чтил “Ильича”), а такое — естественное — восприятие было мне в диковинку. И странно: хоть сталинский поворот к патриотизму меня раздражал, этот — вызывал симпатию. Я знаю, что есть люди, благодарные Сталину за возрождение или реабилитацию русского патриотизма. Это ошибка. Сталин так же подменял патриотизм, как и революционность. У дяди Миши Нефедова он был подлинным. Не говоря уж о том, что за этим вставало реальное чувство истории.
Почему он беседовал так именно со мной? Неужели не видел, что имеет дело с революционным лопухом, который понять его еще никак не может? Видел. Но больше не с кем было. Нет, он нисколько не относился свысока к своим товарищам. Но во мне он, вероятно, увидел — может, из-за поглощавшей меня тогда любви к поэзии и к литературе — хотя бы в потенции способность понять те стороны его личности, которые здесь оставались невостребованными. Думаю, что некоторую потребность в истине и в культуре он во мне и почувствовал. На безрыбье и я сгодился. Считаю, что мне повезло.