"Я все на свете видел наизнанку И путался в московских тупиках. А между тем стояло на Лубянке Готическое здание ЧеКа. Оно стояло и на мир смотрело, Храня свои суровые черты. О, сколько в нем подписано расстрелов Во имя человеческой мечты. И в наших днях, лавирующих, веских, Петлящих днях, где вера нелегка, Оно осталось полюсом советским, Готическое здание ЧеКа. И если с ног прошедшего останки Меня сшибут - то на одних руках Я приползу на Красную Лубянку И отыщу там здание ЧеКа".
Вот так, не меньше. Если я читал другие свои стихи, то уж эти - сам Бог (точнее, сам черт) велел. Ведь теперь я вроде был свой. Они породили несколько эпиграмм. Одна - глазковская:
"Я находился как в консервной банке И потому не видел ни черта, А между тем стояло на Лубянке Готическое здание ЧеКа".
Другая, если не ошибаюсь, Якова Козловского:
"Я все на свете видел наизнанку И сочинял свои стихи, пока Не вызван был за это на Лубянку, В готическое здание ЧеКа".
Первая пародирует ход мыслей, вторая - ситуацию. И носит, согласно тогдашнему мировоззрению ее автора, теперь трудноуловимый нравоучительный характер: дескать, дурил и додурился.
Илья Григорьевич Эренбург, выслушав эти стихи, сказал:
- Во-первых, здание не готическое...
- Понимаете, Илья Григорьевич, - ударился я в глубокомыслие. - Может, оно и не готическое, но как-то ассоциируется...
- Это у вас ассоциируется, потому что вы не знаете, что такое готика, - безжалостно парировал Эренбург. - А я знаю, и у меня не ассоциируется.
Но дело, конечно, не в том, что стихотворение плохо определяло архитектурные стили. Сегодня шибает в нос и вгоняет меня в некоторое отвращение к себе самому его система ценностей - исступленное согласие с "расстрелами во имя мечты". Но тогда это было на уровне сознания многих... Впрочем, наивно было бы предполагать, что такие стихи могли быть допущены к печати. Сами же воспетые мной были отчасти польщены - каждому хочется видеть смысл или хотя бы оправдание своей деятельности, - но отчасти, наверно, и смущены. Лубянка, безусловно, была местом, где подписывались расстрелы, но говорить об этом вслух было не принято. Даже принимая душегубство как высшую романтическую необходимость. А уж говорить о наших днях как о "лавирующих, веских, петлящих днях, где вера нелегка" было и вовсе не подходяще... Точной их реакции на это стихотворение не помню, но помню, что она была неуверенной. И все же мы об этом разговаривали, вели беседы.Им, мне кажется, было интересно с мыслящим сталинистом. Но главное - то, что они могли беседовать. Ибо "могли" не все, и в этом я скоро убедился.
Но вот вопрос: я был тогда наивен, а они? Почему они захотели или сочли нужным меня сохранить? Им почему-то понравились мои стихи. Чем? Наверно, искренностью того, что обычно называют гражданским темпераментом. Вот и возникла благородная идея не губить меня, а перевоспитать - чтобы искренность эта осталась, темперамент остался, а направление я обрел "правильное". Чего же проще! Наивность их заключалась не в том, что они не разбирались в психологии художественного творчества, а в том, что они полагали, будто служат направлению, причастность к которому можно выражать искренне и что их начальство в этом заинтересовано.
Кстати, того, что они от меня хотели, я и сам от себя хотел - писать столь же искренне, но в правильном направлении. Другими словами, поверить в тогдашнюю действительность. И я - отнюдь не только благодаря им - довольно далеко прошел по этому пути, много дальше, чем мне хотелось бы сегодня чувствовать за собой в прошлом. Но какие бы чувства я сегодня ни испытывал, результат оказывался не тем, что мог бы их удовлетворить по службе. Или принести мне что-нибудь, кроме тумаков. Да, я согласился поверить в действительность, в то, что все, происходящее в ней, происходит не зря. Но для этого надо было сначала сформулировать, какая она, - вот как в стихотворении о Лубянке. А это было исключено - как минимум, непохвально и непечатно. Непечатно было и обнаружение противоречий, которое, на мой тогдашний взгляд, обнажало и "нашу" правоту. Но начальство от этого ежилось и визы "в набор" ставить не торопилось. Мою железобетонность это не пробивало - просто всех, кто не печатал, я относил к тем, кого обозвал "прошедшего останки" и чье тлетворное присутствие в жизни и влияние я с горечью признавал. Получалось (конечно, только в моем бредовом сознании), что "мои" чекисты, как и я, были по одну сторону баррикады, а эти "останки" - по другую.