Русская история в «совестном суде»
Время, когда А. Н. Островский писал исторические драмы в стихах, занимает немногим более десятилетия. В 1862 году опубликован вариант пьесы «Козьма Захарьич Минин, Сухорук», в 1872 году – «Комик XVII столетия». После этого, оставив историю и погрузившись во времена мифологические, доисторические, он создает «весеннюю сказку» о бытии прарусского народа – поэму «Снегурочка» – и более никогда не обращается ни к истории, ни к поэзии.
Проявив двойную творческую дерзость и соединив собственную трактовку исторических сюжетов с овладением поэтической речью, драматург написал шесть пьес. Действие всех пьес, за исключением «Василисы Меленьтьевой», которую сам Островский называл «искушением от Гедеонова» (она создавалась по наметкам С. А. Гедеонова) и явление которой, стало быть, не было внутренней творческой потребностью драматурга, происходит в XVII веке. Трилогия «Козьма Захарьич Минин, Сухорук» (1861) – «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский» (1866) – «Тушино» (1866) рисует эпоху Смутного времени, «этапы национального и государственного кризиса», по словам А. Штейна [126] . «Комик
XVII столетия» (1872) и «Воевода, или Сон на Волге» (1864) рассказывают, напротив, о житье народа в эпоху национальной и государственной стабильности, во второй половине столетия.
Очевидно, творя свой исторический мир в союзе с лиризмом и эпичностью, драматург развертывал постепенно некий обширный замысел, исключительно волновавший его гений. И пока этот замысел не был совершенно и вполне развит и осуществлен, Островский не прекращал работу над историческими пьесами.
Каков был этот замысел, явившийся Островскому, уж верно не в виде стройной и логически оформленной идеи, но в образах и чувствах, сказать невозможно. Возможно, однако, на основе изучения русской жизни XVII столетия, как ее написал драматург, понять его ощущение законов истории и хода национальной судьбы.
Собственно движение русской истории так называемой «эпохи междуцарствия» изображено Островским в трилогии о Смутном времени, которая и будет в центре моего исследования. Главная его задача – выявить нравственные законы, по которым существует написанная Островским история, уловить «моральное обоснование», вплетенное им в художественную ткань хроник.
Морализм Островского как проблема
Герои пьес Островского, их действия и нравственность, совокупный портрет русской жизни кисти Островского – все это долгие годы было пищей для критиков. Не то с целостным мировоззрением самого автора. Полагая силу Островского в чистой художественности, дающей удобный повод для разных толкований, исследователи редко обращались к задачам выявления этической позиции драматурга, к определению его миропонимания. Часто в критических сочинениях мелькает мысль о том, что оно, в общем, бесхитростное. Характерно мнение Е. Эдельсона: «Основа мировоззрения Островского есть простое, благодушное, гуманное отношение его к своим типам, как к живым людям» [127] .
Обобщил подобный взгляд на мировоззрение Островского А. Кугель в специальной статье [128] . Кугель, обогащенный знанием философских исканий конца века, с этой высоты рассматривает Островского как художника светлого и ясного. «У Островского элемент морали занимает, так сказать, всю авансцену… ‹…›…слышится всегда испытующий голос: кто ты, мил человек?» [129] Казалось бы, это верно не только для Островского, испытующий голос: кто ты, мил человек? – слышится из всей русской литературы XIX века. Главной особенностью Островского Кугель считает «оправдание добра», привлекая название известной книги Вл. Соловьева. «В огромной части своих пьес Островский все время поглощен “оправданием добра”, проповедью жалости и сострадания, верою, подчас наивною и детскою, в конечное посрамление зла» [130] .
Хотя слова, использованные Кугелем, вроде бы и верны и отвечают общему свечению драматургии Островского – добро, жалость, вера, но образ моралиста-утешителя, христианского проповедника, возникающий из этой критической интерпретации, не совпадает с личностью Островского и вовсе тускнеет и меркнет от чтения самих пьес. Из обозначенной
Кугелем «огромной части пьес» исчезают и «Гроза», и «Бесприданница», и «Волки и овцы», и «На всякого мудреца довольно простоты», и «Снегурочка», и все исторические сочинения, и многое, слишком многое другое. Где «оправдание добра», хотя бы, скажем, в «Грех да беда на кого не живет», или проповедь жалости в «На бойком месте», или «вера в конечное посрамление зла» в «Снегурочке» – понять трудно. Чувствуя это, Кугель пишет особо о пьесах, где происходит восстание языческого духа против морали христианства. Но столкновение язычества и христианства из-за своей трагической сложности уже исключает прямолинейную трактовку их борьбы как борьбы добра и зла. Получается, что «Дон Алонзо Добрый» (так называет Кугель Островского) довольно искусно запутал мораль своих пьес, так что вопрос о правоте или виновности огромного числа героев Островского не поддается однозначному решению.