— И все-таки, как ни кинь — везде будет клин. К кому бы мы ни обратились — одни нам скажут: уйдите! вы своим унылым видом только в смущение приводите! Другие: эге! да вы, никак, сочувственные слезы проливать собрались! умирать надо — вот что!
И так далее.
На разговорах этих мы зубы съели. Каждый день мы их начинаем и, по-видимому, даже кончаем; каждый день, по наружности, разнообразим их подкладку задачами самой животрепещущей современности и в то же время внутренно сознаемся, что новы тут только ярлыки, за которыми скрывается залежавшаяся и дотла выветрившаяся ветошь.
Понятно, что подобные разговоры ни к чему не приводят, ни с чем не примиряют, а только достаточно раздражают…
Под веселую руку мы называем эти беседы «дворянскими мелодиями». А друг мой Глумов при сем присовокупляет:
— И что в особенности дорого в этих мелодиях, и почему самое начальство всегда смотрело на них снисходительно, это то, что в них, в одно и то же время, слышится и несомненный гуманизм (начало неблагонамеренное), и несомненное молчалинство (начало во всех статьях благонамеренное). Как будто был такой момент, когда древняя Лаиса почувствовала себя до того уже слабою, что даже Алексея Степаныча удостоила ласкою.
Я знаю, что самое выражение: «дворянские мелодии» — в настоящее время анахронизм; но что оно вполне подтверждается свидетельством недавнего прошлого — в этом сомневаться нельзя. Сверх того, для меня лично это выражение имеет еще особую цену. С ним неразрывно связаны мои лучшие воспоминания, и им же исчерпывается ежели не вся моя жизнь, то, во всяком случае, ее деятельнейшая пора.
Хотя мелодии эти зародились очень давно, в самом начале сороковых годов, но память о них до сих пор так жива и так полна, что мне чудится, что они раздались только вчера. Это было время, когда крепостное право царствовало в полном разгаре, обеспечивая существование избранных и доставляя все удобства для украшения их досугов. И между тем — странная вещь! — молодые дворяне тосковали. Исполненные юношеской силы, обеспеченные, не без пользы для ума и сердца исколесившие всю Европу, они не могли не почувствовать себя умиленными зрелищем общих симпатий к угнетенным и обделенным, которыми обуревались тогда лучшие умы Запада, и в особенности Франции, этого неугасающего очага, на котором преимущественно загораются все зачатки, подвигающие человечество вперед. И в этом-то умиленном виде возвращались домой к своим домашним пенатам.
Но тогдашние пенаты были хмурые и неподатливые. Они ревниво охраняли крепостное логовище от какого бы то ни было «разврата», кроме строго плотского, и беспощадно отметали дерзновенного, который мечтал внести двоегласие в действия бесчисленных Прошек и Палашек, наполнявших своею безгласною суетливостью всероссийскую пустыню от хладных финских скал до пламенной Колхиды. Нельзя сказать, чтоб в то время было строже насчет «разврата», нежели теперь (с точки зрения начальственных воздействий), но самые свойства пенатов были таковы, что мысль о «разврате» просто не шла в голову. Здание стояло так прочно, и с солидностью его сопрягалось столь многое (и слава, и страх врагам, и процветание), что самый решительный поборник «разврата», и тот смирялся под подавляющим игом своеобразной крепостной гармонии, которая со всех сторон охватывала его. И ум, и чувство, которые даже иностранцев, во время заграничных перегринаций, поражали чуткостью и подвижностью, разом утрачивали всю восприимчивость и цепкость при виде девиза, нигде прямо не написанного, но несомненно и подлинно горевшего на всех лбах: здесь, в этом солидном здании, никакие попытки разврата успеха иметь не могут!
А между тем сердца молодых дворян уже растворились и, следовательно, требовали пищи. Этой пищи не могла им дать ни плотная масса Прошек, потому что к ней даже подступиться было нельзя, ни несложные утехи стариков-отцов, потому что они были чересчур уже грубы, ни литература того времени, потому что воркование школы Карамзина и Жуковского казалось уже смешным, а более современный байронизм поражал своей беспричинностью и неприложимостью к крепостной среде. Почувствовалась потребность в пище более пряного свойства, в такой, которая хоть косвенно соприкасалась бы с крепостною действительностью и в то же время не слишком компрометировала бы тот общедворянский жизненный склад, отказаться от которого совсем и не предполагалось. Экскурсии в область униженных и оскорбленных, которыми так богата была европейская литература того времени и под влиянием которых уже растворились молодые дворянские сердца, представлялись в этом смысле пищею почти идеальной. Они располагали сердца к чувствительности и вместе с тем не нарушали привычек. Отсюда — дворянские мелодии.
Отличительные свойства этих мелодий: елейность, хороший слог, обилие околичностей (обстановок) и в то же время отсутствие конкретного объекта. И, как естественный результат всех этих свойств, взятых вместе, — неуловимость. Можно заслушаться их, можно вздохнуть под их переливы, но сжать и формулировать точный их смысл — невозможно.