— Мам, ты мои тетрадки Ваське отдай, пусть возьмет, — попросил вдруг Костя, и Евдокии показалось, что он глядит куда-то сквозь нее. — Пусть они у него будут…
— Да что ты, сынок! Сейчас доктор приедет, — сказала, с трудом шевеля губами, Евдокия, и сердце у нее сжала какая-то непереносимая жуть.
— Отдашь, ладно? — переспросил Костя, не отрывая от ее лица голубых, теперь словно лучащихся и огромных глаз.
— Отдам, отдам, — твердо пообещала она, и между ними словно опала последняя преграда.
— Тяжко, ох, мам! Тяжко… тяжко… — прошептал Костя. — Хоть бы поскорей, — добавил он уже совсем невнятно, и почти сразу что-то случилось, Васек, пятясь, увидел, как брат (тал мучительно что-то хватать губами. Он искал воздуха и не находил его и сразу вытянулся, затих и больше не шевелился. И только тогда Евдокия, непривычно чужая, почти тяжелая в своем просветленном спокойствии в общении с вечностью, шевельнулась и, не отнимая своей руки из мертвых уже рук сына, второй рукой потянулась и закрыла ему глаза. И тогда кто-то из баб невыносимо и долго закричал. Все вздрогнули, и только Евдокия медленно-медленно повернула голову, и под ее взглядом опять все стихло.
— Не кричите, не надо, — попросила она. — Не надо… мое это… уходите… все уходите, — потребовала она, и изба опустела. И Васек под ее взглядом тоже попятился и вышел, он не мог произнести ни слова, и когда к нему, что-то тихо говоря, потянулась соседка, тетка Пелагея, он в страхе отскочил в сторону и, не разбирая дороги, бросился в сад, затем в огород, в поле, прямо в сверкающий майский дождь и гул, в первый и последний раз он боялся людей.
В эту ночь ветер так и не стих, не стих и дождь: он весело и косо летел в окна. К рассвету тьма еще усилилась, и словно предродовое томление охватило мир, Василий всю эту тягостную ночь спал и не спал, он все время слышал голоса старух, вспоминавших о пролетевшей жизни, вспоминавших о покойнице, о том, какой она была работящей, сколько лиха хлебнула…
Василий открыл глаза и долго не мог понять, где он и что с ним, еще дрожало в душе что-то солнечное, из детства, хотелось крепко зажмуриться и опять перешагнуть в те далекие времена, когда была мать и дни начинались с неясного, радостного ощущения новых дел и открытий, с жадного опасения чего-нибудь не пропустить, чего-то не успеть. Но вслед за этим в него все настойчивее и безраздельней, вытесняя остальное, устремился иной поток.
Вначале это были как будто еще более усилившиеся порывы дождя и ветра, весело бесновавшиеся за стенами дома, затем далекое, словно с другого конца земли, пение петуха. Теперь он совсем проснулся, широко открыл глаза, кирпичи под ним были почти горячими, и он с наслаждением впитывал в себя это мягкое, глубокое тепло. Он лежал и припоминал, что с ним происходило ночью и почему у него сейчас такое слабое, размягченное сердце, ах да, это старухи всю ночь судачили о своем горьком житье-бытье, вспоминали прошлое, воину, мать-покойницу, припоминали и то, каким он был сызмальства уросливым да непослушным, неожиданно для себя Василий широко и растерянно улыбнулся, сейчас у него было никогда не испытываемое ранее чувство беззащитности перед жизнью, перед пришедшим днем, перед этим ветром, казались еще более усилившимся к утру, и бесконечным дождем — он был неслышен, но угадывался по глуше, чем обычно, доносившимся звукам и по особому ощущению тяжести, разлитому в самом воздухе. Кроме того, в промежутках между стонущими ударами ветра начинал ясно различаться неровный, но непрерывный, дружный гул железа крыши, на которую также непрерывно рушился дождь. Василий еще полежал, невольно стараясь продлить это неясное ощущение детства, надежды, безопасности, той бездумной уверенности, что у тебя есть мать, отец, что они большие, сильные, а значит, ничего плохого быть не может…