Я так подробно остановился на первом сборнике Слуцкого потому, что он сразу определил место поэта, и по прошествии полувека это стало еще очевиднее. Второй его сборник, «Время», вышедший двумя годами позже, подтвердив имя, не произвел уже того впечатления: эффект новизны пропал, значительное место было отдано перепечаткам. Этот изъян будет во всех его последующих книгах, хотя сам поэт виновен в этом меньше всего. Хотя бы потому, что многое было изуродовано вынужденной правкой, еще больше оставалось в столе, а книги складывались не только автором, но и редактором и — главное — обстоятельствами времени: и
«Вопрос гениальности, в конце концов, вопрос количества», записал в своем «Дневнике» Жюль Ренар. По поводу гениальности утверждать не берусь, но написал Слуцкий действительно много, пугающе много, как какой-то безостановочный агрегат по производству стихопродукции, и только часть была напечатана при жизни. Поражает не плодовитость даже, а интенсивность творчества, а если вычесть из его литстажа годы войны, скитаний по госпиталям и последнюю немоту, поражаешься еще больше.
«Сколько у вас ненапечатанных стихов?» — спросил он меня однажды, в начале семидесятых. «Не знаю, — замялся я с ответом, — не считал». «У меня полторы тыщи». Я тогда подумал, что он имеет в виду полторы тысячи строк. А когда его не стало и хлынул поток публикаций — и каких! — до меня дошло…
А пока вернемся в 63-й, в Дубну, где Б.А. подарил мне свой первый сборник с двусмысленной надписью: «от почтительного автора в пример и назидание». Почему «от почтительного» и почему «в пример и назидание»?
Журнальное начальство, не чувствуя во мне своего, не очень-то меня жаловало, и когда Слуцкий написал
Упомянув Вознесенского, вспомнил забавную сценку, как мы втроем расхаживали во дворе Союза писателей вокруг памятника Толстому, обсуждая последние новости (это был, вероятно, 64-й год), и в частности публикацию в журнале «Москва» стихов Ходасевича из «Европейской ночи». Андрей недавно вернулся из Парижа, был полон впечатлений и замыслов и, услышав мои восторги, заявил весьма решительно: «Я напишу лучше». Я только хмыкнул, а Слуцкий, действительно как дядька, мягко развел нас, переведя разговор на другую тему. При внешней суровости и порой резкости Б.А. был весьма терпим к любому мнению, когда оно было искренним и не вызывающе дремучим. А тех, в ком он видел самостоятельный ум и характер, он старался поддержать даже тогда, когда это не вполне соответствовало его собственным вкусам и пристрастиям. Хотя, конечно, вспомнив, как он привечал и сомнительных, а то и скверных стихотворцев, скольких пригрел и чем они ему отплатили, только диву даешься. Я думал поначалу, что его не всегда разборчивое превентивное потворство молодежи педагогического свойства — в некотором роде дальтон-план (способ бригадного обучения) с лефовской начинкой. А теперь, с возрастом, начинаю понимать, что это скорей от семейного одиночества: бездетный брак. Что-то подобное испытывал в конце Блок, только он не покровительствовал младому племени, а, напротив, отвергал его как враждебную реальность. Возможно, Блок был дальновиднее. Зато Слуцкий — ближе.