А теперь инверсионный след медленно испарялся, расплываясь до неотчетливости. Нет, он не верил в предсказания гадалок, даже тех, которых близко коснулась смерть. Честно говоря, он вообще мало во что верил, особенно в то, что не мог увидеть, – более того, он был предубежден против веры. И не из-за высокой вероятности ошибки. Ошибаться – даже всю жизнь ошибаться – это одно дело, но чего Эпштейн не мог вынести, что вызывало в нем такое отвращение – так это мысль, что им будут пользоваться. Вера и связанное с ней пассивное доверие требовали от человека, чтобы он отдал себя в чужие руки, а это делало его уязвимым для любого предательства. Эпштейн видел это сплошь и рядом. Не только в видимых проявлениях религии – в постоянном потоке новостей о детях, подвергающихся домогательствам своих священников и раввинов, о подростках, взрывающих себя, потому что им обещали семьдесят девственниц, или о фанатиках, обезглавливающих людей во имя Аллаха. Есть еще бессчетные разновидности маленьких верований, дающие возможность повесить человеку лапшу на уши, целую кастрюлю с лапшой верований, которая не позволяет разглядеть то, что очевидно. Любая реклама использует склонность человека к вере, и эту склонность, как крен Пизанской башни, не исправить, притом что обещания снова и снова не исполняются. Честных людей грабят, лишая денег и права на покой, а иногда даже достоинства и свободы, из-за структурного дефекта! Ну или так казалось Эпштейну, который старался не верить ни во что, что не мог потрогать, ощупать или измерить собственными инструментами.
Он шел по твердой почве или вообще никуда не ходил. Он не рисковал ступать на тонкий лед верований. Но в последнее время чувствовал, будто ноги движутся сами, вопреки его инстинктам. Вот что было странно. Ощущение движения против воли. Против его взвешенного суждения! Его величайшей осмотрительности! Против всего, чем он запасся за шестьдесят восемь лет накопления знаний, или даже, можно сказать, мудрости. И он не мог сказать, к чему он движется.
Там, в море, судно шло сквозь буруны, направляясь к Кипру или Триполи. Эпштейн почувствовал, как у него распирает грудь. Почему бы не поплавать, решил он, и эта мысль показалась ему такой хорошей, такой великолепной, что он немедленно вернулся в номер и позвонил консьержу узнать, нельзя ли в вестибюле купить плавки. Да, конечно, ему подберут подходящие. Какой у него размер?
Оставалось еще полтора часа до того, как приедет машина и отвезет его в институт Вейцмана, который предложил учредить фонд имени его родителей для финансирования исследований. Всего месяц назад профессора Сегал и Элинав обнаружили, что сахарозаменители на самом деле могут повышать уровень сахара в крови, а не снижать его, – эта информация поможет миллионам диабетиков, не говоря уже о людях, у которых просто лишний вес! А какие исследования будет проводить фонд Эдит и Сола Эпштейн? Что именно стоит изучать в память о них? А что у вас есть такого, хотел спросить Эпштейн, что может когда-нибудь оказаться достаточно значимым?
В гостиничном халате и шлепанцах, он шел по коридору, покрытому ковром, и пытался вспомнить, когда последний раз плавал в море. Когда Майя была маленькая? Да, в Испании однажды днем они вышли в море на катере. Эпштейн нырнул с носа катера – он никогда и ни во что не погружался постепенно – и подплыл к трапу, чтобы принять младшую дочку, крошечная чернокудрая головка которой торчала из объемистого спасательного жилета. С третьей попытки он уже лучше понимал, как работают любовь и отцовство, как почти незаметные отрезки времени и опыта накапливаются, образуя близость и нежность. Майя взвизгнула, как только ее ноги коснулись воды. Но Эпштейн не стал возвращать ее в протянутые руки Лианны, а начал негромко разговаривать с ней. «Это просто огромная ванна, – сказал он, – ванна для всего живого», – и вытащил из памяти все, что знал о приливах и дельфинах, о крошечных рыбах-клоунах посреди кораллов, пока она потихоньку не успокоилась и не отпустила Эпштейна, за которого до этого отчаянно цеплялась, – отпустила, потому что поверила, так что в каком-то другом смысле стала держаться за него еще крепче. В будущем она не отталкивала отца так, как это делали ее брат и сестра. Эпштейн поморщился, вспомнив, как он однажды двадцать минут пытался уговорить Иону зайти в море, пока наконец не сорвался и не дал волю гневу – гневу, порожденному невыносимой трусостью сына, отсутствием в нем силы и характера. Тем, что он не был сделан из того же материала, что сам Эпштейн.
Эпштейн стоял на берегу в новых желтых плавках. В талии они были ему широки, и пришлось завязать шнурок потуже.
Лучи солнца запутались в седых волосах у него на груди. В это время года спасателей не было. Эпштейн пошел к воде.