Привез больного сына тойон Уйбаан, постоял немного около Назарки, почмокал, повздыхал, сожалеюще разводя руками, но не сказал ни слова. Только когда уезжал, напомнил о долге, срок которого истекал. А что произошло с Назаркой, кто его искалечил, тойон умолчал, как будто ничего и сам не знал. Степану ясно одно: рука у Назарки прострелена и вспухла, как лесина, долго пролежавшая в воде. Голова разбита. Кровь зловонной коркой запеклась на свалявшихся волосах. Кто мог стрелять в мальчишку, кто бил его по голове? И главное — за что? Ничего неизвестно. Степан терялся в догадках. Сам Назарка третьи сутки метался в бреду, порывался вскочить, бежать куда-то, кричал дурным голосом, словно в него вселились злые духи.
Горе, словно невидимый нудный постоялец, прочно поселилось в юрте потомственного хамначита Степана Никифорова. Не так давно за старые невыплаченные долги доверенный тойона Уйбаана увел единственную корову с теленком — последнюю надежду семьи. В опустевшем хотоне ночами тоскливо завывал ветер. Старику казалось, что это добрый дух огня Бырджа Бытык рыдает, прощаясь с родным очагом. Значит, будет худо! По утрам вместо запаха парного молока, перемешанного с запахом свежего навоза, из хотона наносило кислой, застоявшейся гнилью.
Руки опускались у привычного к работе Степана, когда вспоминал о развалившемся хозяйстве. До чего хитер старец Уйбаан! Кто ему задолжал — не забудет. А Назарка сколько у него проработал, но о расчете с ним тойон даже не упомянул, будто позабыл.
— За что на меня такая напасть! — жаловался Степан тускло краснеющим в камельке углям. — Беда!.. Кругом беда! Совсем плохо жить стало... И на зимний промысел трудно надеяться: нет пороху, нет дроби. Разве у господина попросить? Но ведь он же сказал: больше не клянчи, все равно ничего не дам: ты долги плохо платишь. Берешь, а отдавать не любишь. Но чем платить? Теперь коровы даже нет, девчонки без молока остались. И мальчишку жалко. Помощник бы был надежный. Я стар стал, устаю быстро. Назарка уже на охоту ходил, зайцев приносил, горностаев добывал. Черканы[13]
сам мастерил, плашки, петли ставил. Четырнадцатую весну встречать будет. Маленький, а не ленивый, работать любит. Лучше бы не отдавал его в хамначиты. Пробыл у тойона три месяца. Телку не дали, а мальчишку искалечили. Одна надежда на него была. Вдруг он умрет или худоруким останется? Кто отца с матерью в старости кормить будет, кто о сестрах позаботится? Страсть как худо быть хамначитом! А тут еще наслежники твердят, что война в тайге скоро начнется.Не привелось Степану за свою долгую жизнь видеть войны. Однако он слышал, будто это жуткое и страшное — люди убивают друг друга. Правда, давно уже известно, что далеко от якутской земли, в стране, где живут русские люди, идет большая война. Но это очень далеко.
За стенами юрты, одиноко притулившейся на краю аласа, медленно передвигала звезды темная августовская ночь. Неподвижные листья березы, схваченные первой желтизной, были обсыпаны росой.
Степан подавил вздох. Он сидел около сына, сгорбившись так, что подбородком касался колен. Загорелое лицо с крупными морщинами и взъерошенными бровями выражало тупое безразличие. Рука, густо переплетенная синими прожилками вен, лежала на ногах сына. Корявые огрубевшие пальцы машинально теребили одеяло.
— Однако, на озера надо кочевать, балыксытом[14]
стать, — прошептал он. — Иначе с голоду помирать придется!Назарка пошевелился, приподнял воспаленные веки и уставился на отца. Он не узнал его в полусумраке юрты, равнодушно перевел взгляд кверху и чуть слышно прошептал:
— Пить...
Степан поднес к его губам чашку с водой.
— Назар, Назарка! — тихо окликнул отец. — Это я, посмотри.
Но Назарка ничего не слышал, не узнавал. Он жадно припал к чашке и принялся пить частыми судорожными глотками, захлебываясь и перемежая глотки вздохами. Приподнятая голова тряслась. Вода капала на подушку, не впитываясь в засаленный ситец, шариками скатывалась под одеяло. Колеблющийся огонек светильника передвигал тени, меняя выражение Назаркиного лица. Казалось, он передразнивал кого-то, видимого ему лишь одному.
Напившись, Назарка устало закрыл глаза и обессиленно откинулся на подушку.
Степан осторожно отвел со лба сына пряди растрепавшихся волос, вытер концом платка губы. В юрте стояла тишина. Не слышно было привычных шумных вздохов коровы и ее мерного жевания.
«Где-то она теперь?» — подумал Степан.
Он мысленно представил в просторном хотоне тойона свою кормилицу, за которой ухаживают чужие, неласковые руки. Сердце защемило. Обида на свою беспросветную жизнь, на безжалостного Уйбаана, на окружающий враждебный мир закипела в нем, слезы горечи и бессилья готовы были сорваться с ресниц. Но Степан не заплакал — не привык. Он до боли стиснул зубы, с усилием проглотил комок, внезапно подкативший к горлу, и с излишним старанием начал уминать в трубку табак.