И я отступал. У меня не было тыла. За мной не было людей, которых я должен был бы прикрыть или защитить, разве лишь Гансовского — ближайшего друга и единомышленника.
Что же касается меня самого, то тут... Нет, не по глупости, но все из того же рабьего страха перед ожидающей меня «справедливой карой», перед неизвестностью, я понемногу пятился, пытаясь спрятать от самого себя свои полупризнания в несовершенных мною преступлениях за ссылками на непреднамеренное, но «объективно антисоветское» значение того или иного высказывания. И Кривошеин, верхним чутьем учуяв, что это удобная отмычка, широко пользовался ею.
— вам никто не запрещает, — в унисон твердили мне кривошеины, роговы, шумиловы и, листая мои записные книжки или фронтовые дневники, тыкали пальцами в отчеркнутые красным карандашом строки: «Вся история России на протяжении столетий — история раба, тщетно пытающегося выпрямиться. Разинщина, пугачевщина, в лучшем случае — нечаевщина, это все на что мы способны. Народовольцы убили Александра Второго за полчаса до того, как он должен был подписать пусть куцую, но первую в истории России конституцию».
— А это? Этим что вы хотели сказать?
— Но это же не высказывание. Это мысль, занесенная в записную книжку. И не моя к тому же.
— Чья же?
— Павла Николаевича Милюкова. Из его «Размышлений о русской культуре».
(У Милюкова нет ни подобной работы, ни этой мысли.)
Имя Милюкова у всех троих вызывает какие-то нехорошие ассоциации. Все трое подозрительно разглядывают меня.
— Ну, а Милюков-то вам зачем? — спрашивает самый образованный из них Кривошеин. И поскольку при этом присутствует высокое начальство, голос его звучит особенно требовательно.
Уже в который раз я ссылаюсь на неведомого мне героя незадуманного еще романа, и Кривошеин тут же, со знанием дела:
— Безусловно, трудно судить о ненаписанной вещи, — говорит он (это не помешает ему отправить на «экспертизу» отобранные у меня незаконченные вещи, а «экспертам» — членам Союза писателей П. Журу, П. Капице и некой даме с философского факультета ЛГУ — оценить их антисоветскими), — но объективно это вряд ли было полезно.
— Вы все еще не понимаете задач, стоящих перед советским писателем, — вставляет Шумилов.
— Вы находите, что я пойму их в тюрьме? — слабо обороняюсь я.
— В тюрьме — нет. А вот в лагере, когда начнете создавать материальные ценности, вы сможете понять и объективные законы действительности.
— Я, кажется, уже начинаю их понимать. Вот Михаил Сазонов, вытачивающий то ли болты, то ли гайки, их давно понимает.
— При чем тут Сазонов?
— Как вам известно, в промежутках между гайками и тем, что он называет стихами, он пишет еще доносы.
— Пять суток карцера! — вдруг грохочет Рогов.
В карцер меня все же не помещают, но я еще более приближаюсь к пониманию объективных законов. Вообще,
и становились у нас чуть ли не наиболее часто употребляемыми словами.Увы, я все еще не чувствовал себя пленным в стане врагов — это ощущение придет еще не скоро, после этапов и пересылок, после разговоров с десятками и десятками людей, когда я, так до сих пор и не разучившийся удивляться, встречусь и подружусь с людьми, которыми страна должна была бы гордиться, но держала их в тюрьмах и лагерях как «особо опасных государственных преступников».
Но до этого еще далеко, а пока я уже второй месяц сижу в одиночке и ломаю извилины над тем, что ждет меня на очередном допросе, какой сюрприз подготовит мне Кривошеин на следующий раз.
Скрежещут, щелкают замки и засовы, дверь открывается, голос выводного негромко произносит «К следователю», по гулкой железной лестнице мы поднимаемся на второй этаж, надзирательница МВД, охраняющая дверь, ведущую из тюрьмы в главное здание, открывает ее, мы пересекаем висячий коридор, сворачиваем направо, еще раз направо и — предпоследняя дверь по левой стороне — кабинет Кривошеина.
Выводной — красивый парень лет двадцати с небольшим, со старшинскими нашивками на гебистских погонах — стучится в дверь.
— Войдите, — слышу я голос Кривошеина, дверь открывается, и я вижу Гансовского, сидящего на «свидетельском» стуле по ту сторону дивана. Сердце у меня обрывается.
— Здравствуй, Север, — сдавленно говорю я.
Север, бледный, похудевший, но в яркой — с пальмами и чем-то еще — рубашке, кивнул в ответ.
— Друг к другу не подходить, знаками не обмениваться, вопросы задавать и на вопросы отвечать только с моего разрешения, — отчетливо, не спуская с нас глаз, произносит Кривошеин.
Я сел, нервно закурил.
— Успенский, расскажите о своих отношениях с Гансовским.
Я с трудом перевожу дыхание и собираюсь с мыслями.
Значит, все... Севера тоже посадили. Если бы его вызвали на очную ставку с «воли», то первым должен был бы давать показания он, обличая меня в преступных деянияих. Однако Кривошеин предоставляет это почетное право мне.