Посему 13-го июня они предприняли следующий шаг: пригласили меня с женой к себе (можно ли назвать это НЕ приглашением, если они посылают за вами автомобиль и на автомобиле отвозят вас — или вашу жену — домой?). Они проводят нас без пропуска, как «своих», через служебный подъезд, поднимают нас в святая святых — к кабинету
Шумилова, который вдруг, по непонятным причинам, по каким-то неотложным делам, совершенно неожиданно уезжает. Проходит десять неловких и нелепых минут — выяснения, телефонные поиски: «Как быть? Что делать без начальства?» В конце концов Рогов принимает решение, и в его кабинете происходит первая беседа, крайне нерешительная, крайне неопределенная, ибо они еще не знают, будет ли у них достаточно материала, чтобы меня «взять», или им предстоит еще извиняться передо мной за «беспокойство», беседа, в ходе которой они скорее проговариваются сами, чем «вынимают» из меня необходимую им информацию.Однако в Москве Кривошеин не теряет времени. Он допрашивает Гансовского, и тот, по несколько смягченному лагерному выражению, «колется до задницы». («Пусть меня расстреляют первым!..») Затем Кривошеин вызывает полковника Шаповалова — и наблюдает столь же красочную картину. Есть у них в запасе и старый донос Алябина, и они срочно командируют человека к месту службы бравого генерала и получают целый ворох хоть и залежавшегося, но вполне пригодного материала.
И вот Кривошеин возвращается в Ленинград и демонстрирует начальству свои боевые трофеи. Братцы, да это же целое сокровище! По крайней мере трое, а с Шульгиной и четверо верных свидетелей обвинения, таких, которые заведомо не берут ходов обратно: Гансовский полностью скомпрометировал себя дневниками и письмами, его можно не только припугнуть, но — при надобности — и садить, Шаповалов и Алябин дрожат за свои приближающиеся пенсионы, а о Шульгиной вообще нечего говорить — свой человек!
Вечером 18-го или 19-го решение, наконец, принято, ордер подписан. Рогов — или Шумилов через Рогова — вызывает меня к 11 часам и на всякий случай звонит в обком — доложить по начальству: «Будем брать!»
Но обкомовское начальство вдруг робеет: все-таки писатель!.. Все-таки теперь мы не арестовываем!.. Все-таки какие-то еще там американцы!.. И вообще, что скажет княгина Марья Алексеевна? Марье Алексеевне звонят по телефону, и тут ко всеобщему удовлетворению выясняется, что княгиня вовсе не против. Даже совсем наоборот.
Кривошеин, довольный, направляется в свой кабинет, но тут вспоминает, что этот Успенский — или как его там! — скандалист. И вообще, люди, которым вдруг предъявляют ордер на арест, часто неуправляемы или, во всяком случае, непредсказуемы.
Срочно со своего обычного места передвигается к окну диван, на котором, приведя преступника, занимает боевую позицию старший оперуполномоченный Шорохов. Ему до чертиков скучно, но зато, сидя спиной к свету, он отчетливо видит и лицо, и, главное, руки будущего арестанта: ведь теперь при входе в КГБ не обыскивают и об оружии не спрашивают.
Дальше все идет как по маслу. Обвиняемый хотя и не колется, но признает «объективно антисоветскими» или «объективно враждебными» все большее и большее количество своих высказываний, все больше и больше подкидывают материала его друзья, и «состав преступления» вырисовывается все более отчетливо. Наконец обвинительное заключение написано, утверждено, отправлено в обком, и тут...
И тут начитавшийся кодексов обвиняемый предпринимает неожиданный, хотя и достаточно глупый ход. Он подает на имя начальника УКГБ заявление, в котором пишет, что он — советский писатель и в прошлом боевой офицер, всю войну проведший на фронте, где был контужен и дважды ранен, что два месяца одиночки и напряжения окончательно расстроили его нервную систему и что он просит изменить ему «меру пресечения», выпустив его до суда на свободу. При этом он дает честное слово, что обязуется все это время ни под каким предлогом не покидать свою квартиру и не будет ни сам, ни через других лиц ни устно, ни в письменной форме как-либо пытаться повлиять на свидетелей обвинения или защиты.
По форме заявление было сдержанным, но по существу это был вопль вроде «Мама! Я больше не буду!» К счастью, полицейские мозги не проникли в подтекст и у них возникли другие соображения.