А вот с матерью Гульмамада — древней старухой, кульком сидевшей на земле — ничего нельзя было поделать. Она глядела на проезжавших не скрываясь, не мигая. Она хотела глядеть — и глядела. Ей уже незачем было скрывать свои чувства и желания: ее возраст, внушавший удивление людям, давал ей это право… На спекшемся, неподвижном лице старухи ясные глаза светились младенческим любопытством. Она, казалось, собиралась что-то спросить, указать на Гульнару сухонькой птичьей лапкой и спросить что-то — но Гульмамад, безразлично смотревший в сторону, хранил спокойствие: старуха вот уже много лет не произносила ни слова.
— Городская, — сказала Лейла, не отрываясь от работы. — Трудно ей будет, а?
— Ты зачем, я зачем? — не глядя на всадников, откликнулся Гульмамад. — Айша ей поможет…
Айша, словно бы не слыша, сердито трясла нитки.
— Куда, куда! — вполголоса остановила ее мать. — Не поспеваю я…
Расправляя шнур узловатыми коричневыми пальцами, Лейла мельком взглянула на подъезжающих. Слабый ветер шевелил ее редкие сероседые волосы; она заправила их под косынку, запахнула вытертый чапан на плоской костлявой груди.
— Нитки давай! — ворчливо сказала она дочери. — Ишь, сидит, как невеста…
Кадам и Гульнара поравнялись тем временем с домиком Гульмамада. Поймав взгляд Лейлы, Кадам кивнул без улыбки.
— Красивая, — сухо заметила Лейла, глядя вслед проехавшим. — Плащ-то габардиновый, китайский.
— Худая только, — вынес свое суждение Гульмамад. — Городская — а тоже худая. Совсем жиру нет!
— Кто этот страшный старик? — сдавленно спросила Гульнара, нагнав Кадама. — У него красная борода!
— Он красит, — объяснил Кадам. — Так ему нравится… Почему страшный? Это ты просто не привыкла.
— Поскорей бы привыкнуть… — поежилась Гульнара. — А жена его, кажется, была красивая когда-то.
— Да, — подумав, согласился Кадам. — Когда-то она была красивая.
Они подъехали к кибитке Кадама — низкому саманному сараю с плетенной из прутьев крышей, обмазанной глиной. Кадам спешился и, помогая Гульнаре слезть, придержал ей стремя.
За стенами Кадамовской кибитки ревел ночной ветер, мчась, как по коридору, по глубокому ущелью. Он срывался вместе со снежной поземкой с высокогорных ледяных плато и мчался, набирая скорость, вниз в виноградные долины Таджикистана, в миндальные леса Ферганы. Там, внизу, он вбирал в себя запахи человеческой еды и человеческих эскриментов, пыль дорог и мусор базаров, он нагревался и изнеживался, терял скорость и подыхал на берегах мутных рек.
Нищие кибитки высокогорья не знали его немощи.
— Послушай, как гудит-то! — сказала Гульнара, поежившись.
Она уже приготовила постель на кошме, и теперь раздевалась, аккуратно складывая одежду на фанерный ящик из-под сухарей. Сидя в углу, Кадам молча и жадно наблюдал за ее занятием.
Стоя спиной к Кадаму, она отстегнула чулки от пояска и, скатывая их с ног, с досадой обнаружила, что, зацепившись за пряжку седла, один чулок порвался неисправимо. Потом она сняла жакетку, стянула через голову юбку и сложила ее. Шелковая комбинация не грела, но остаться без нее было еще хуже. Переступая голыми ногами по холодной кошме, Гульнара повернулась к Кадаму.
— Все снимать? — спросила Гульнара, по одной вынимая шпильки из волос.
Кадам не ответил. Рывком, пружинисто поднялся он с пола, шагнул к очагу. Схватил угревшегося у низкого огня круглоглазого кота за холку и, распахнув ногой дверь, вышвырнул его далеко за порог: ни одна живая душа не должна быть сегодня ночью в этой комнате, ни одна — только Кадам и эта женщина, Гульнара, его жена.
Недоуменно поглядывая на Кадама, Гульнара сбросила комбинацию.
— Ложись, Кадам! — тихонько позвала Гульнара. — Холодно очень…
Вернувшись в свой угол, Кадам продолжал глядеть на раздевающуюся Гульнару. Сняв с себя все, она, дрожа от холода, юркнула под тяжелое и широкое шерстяное одеяло.
Легко ступая, Кадам подошел к сухарному ящику, наклонился над ним, коротко дунул на лягушачий язычок керосиновой лампы.
Только что они любили друг друга — под вонючим шерстяным одеялом, на окраине Алтын-Киика, посреди земли. Миллионы пар делали то же самое, вместе с ними — на хрустких простынях и в спальных мешках, в темных дворах и на медовых полянах, в автомашинах и в подъездах. Делали со стоном и со смехом, с отвращением или с нежностью. Вздымались и опадали, и проваливались в себя самих, бездонных на миг, оброненных вечностью — каждый посреди земли, посреди мира. И каждый был одинок, смертно одинок и обращен к самому себе, как к большому зеркалу, в этом странном всеземном танце. И неслышна была музыка, общая для всех и ведущая каждого.
— Ты не спишь? — спросила Гульнара, не подымая головы. — О чем ты думаешь?
— О чем думаю, — медленно, без вопроса повторил Кадам. — О чем… Знаешь, меня никто еще никогда не спрашивал, о чем я думаю.
— Ты совсем как ребенок, — сказала Гульнара, поворачиваясь к Кадам у.
— Это очень хороший вопрос, — продолжал Кадам. — Я сейчас думаю о ребенке. Мы назовем его Кудайназар.