Иными словами, Польша была не только жертвой немецкой агрессии, но и нацией, способной думать о будущем. Он считал, что наша пропаганда должна быть нацелена на то, дабы Запад понял, отчего мы отказались, пойдя на войну с Германией и заранее зная, что потерпим в ней поражение. Можно даже сказать, мы закрыли собою Россию, хотя это было всего лишь парадоксом истории, но никак не решением Бека, Рыдзь-Щмиглого или Мощчицкого. И я, и Ксаверий согласились, что, если Гитлер проиграет войну с Россией, а в то время это еще не было очевидным, то будет в победе и заслуга Польши.
Ксаверий мыслил как художник — колоритными образами, складывавшимися в цельную картину, но он не был склонен к анализу событий. Его воображение было захвачено великими идеями и не менее великими мифами. Но он не был и настроен слишком эмоционально против Германии, как это было с народными демократами и правыми. Мне показалось, он был скорее настроен прорусски, даже просоветски, хотя и марксистская фразеология, и сама русская культура, бывшая столь близкой мне, были ему совершенно чужды.
Чем это было в нем вызвано? Может, его так сильно увлекла республиканская Испания, где он провел довольно долгое время в качестве военного корреспондента? Или он привез эти настроения из Лондона? Или это было отражением традиций консервативного польского дворянства, еще в XVIII веке начавшим искать пути согласия с Россией? Сейчас мне представляется, что Ксаверий хотел бы видеть Сикорского в роли Бенеша, занявшего сразу же после начала войны позицию полусоюзника в отношении СССР.
Соглашение Сикорский — Майский в общем было смоделировано по типу советско-чешского договора. Как бы то ни было, в кругах, близких к Сикорскому, не раз поднимался вопрос о переезде правительства или хотя бы Верховного главнокомандующего в Россию — это было и ближе к Польше, да и поляков в то время в Советском Союзе было больше, чем в Англии.
Отражением этих процессов было, как об этом пишет в своих мемуарах Прагер, заявление Сикорского в Раде народовой, что его-де вопросы прибалтийских государств не волнуют, его забота — будущее Польши. Но нельзя сказать, что уподобление Бенешу в тех конкретных условиях не имело смысла; оно было невозможным только до тех пор, пока не станет ясной судьба пропавших польских пленных. Пожалуй, этим же можно и объяснить некоторые недомолвки Ксаверия в его разговорах.
Оба мы очень серьезно размышляли о будущем Польши и всей Восточной Европы. Ни я, ни Ксаверий, естественно, не возражали, что Россия располагает огромным экономическим и культурным потенциалом. Мы расходились только в одном: Ксаверий хотел, чтобы послевоенная Польша опиралась на российский потенциал, я же хотел только дружбы с Россией, и то только после того, как порабощенные ею народы получат независимость. То есть я мыслил категориями времен конца Первой мировой войны.
Любопытным было различие в нашем образовании и подходе к будущему Польши: если мой товарищ был явным питомцем иезуитов, то я вырос на идеях русской дореволюционной гимназии и подпольных молодежных кружков. Ксаверий не был склонен к мышлению общественными категориями, и уж совершенно чужды ему были споры о той или иной интерпретации марксизма. Я же, собственно, к экономике и пришел через Маркса — моей первой экономической книгой, которую я прочитал еще перед революцией, была работа Карла Каутского о Марксе и марксизме. Я никогда не разделял марксизма, но все же был согласен с точкой зрения Станислава Брозовского, утверждавшего, что марксизм сам по себе, по своей прагматичности довольно неплохой инструмент изучения различных культурных, политических и общественных явлений. В тридцатых годах меня часто упрекали, дескать, я слишком много уделяю в своих лекциях внимания марксизму и проблемам советской экономики, что отрицательно влияет на молодежь. Ну а Ксаверий в это время был сотрудником консервативного виленского «Слова», что само по себе уже о многом говорит.
Я уже сказал, что Ксаверий практически не знал России, и сколько я мог заметить, слабо говорил по-русски. Зато он прилично говорил по-французски. Его можно было считать человеком западной культуры, хотя выступающие скулы на его лице и наводили на воспоминания о степняках. Сам же я, можно сказать, вырос на русской культуре, очень люблю русскую поэзию и русский театр; во время большевистской революции, когда Ленин так настойчиво старался получить власть в Петрограде, я был студентом Московского университета. Я вообще прекрасно чувствовал себя в среде русской интеллигенции, мне были близки ее чаяния и понятны парадоксы ее мышления.