Пребывание на Лубянке открыло для меня новый мир интересов, реакций и понятий, совершенно отличный от мира козельского лагеря. Интересно, что никто из моих сокамерников ничего не знал о специальных лагерях для польских пленных, хотя те из них, что были арестованы после сентября 1939 года, и знали, что Красная армия захватила много пленных. Да, проявление интереса к людям, которыми интересуется НКВД, не было характерным для советских граждан. То же самое можно сказать и о судьбе пленных польских офицеров. А посему продолжение описания моей жизни в камере N-41 выходит за рамки той тематики, которую я хотел бы рассмотреть в этой книге.
Тем не менее, уверен, что описание причин выделения меня из общего числа пленных может пролить дополнительный свет на события, произошедшие в Катыни между 30 апреля и 8 мая 1940 года.
Только через несколько дней после моего перевода в камеру N-41 меня вызвали на первый, ночной допрос. Допросы продолжались все восемь месяцев моего пребывания на Лубянке, хотя и не были регулярными, но на них я на собственной шкуре узнал, что такое
Во время моего первого допроса произошел инцидент, давший мне понять, как я мало знаком с обычаями Лубянки, бывшей не только тюрьмой, но и рабочим местом высших чинов советской госбезопасности. В том же здании, что и камеру заключенных, например, располагался кабинет шефа НКВД Берия.
При конвоировании заключенного из тюремного отделения в отделение, где располагались высшие чины НКВД, заключенный должен был расписаться в особой книге, находившейся у дежурного на своеобразном «пограничном» пункте. То же самое проделывалось и на обратном пути в камеру. Когда мне однажды приказали расписаться в этой книге, закрывая от моих глаз написанное выше, я, естественно, отказался. Не могу же подписываться неизвестно под чем. После этого меня отвели чуть в сторону и поместили в точно такой же металлический бокс, какие я видел во дворе смоленской внутренней тюрьмы НКВД. Я слышал, как конвоиры звонили кому-то и расспрашивали, что со мною делать.
В конце концов меня провели к следователю без росписи в книге.
Только вернувшись в камеру, я узнал, для чего делаются эти росписи. По словам моих сокамерников, во-первых, они нужны, чтобы точно знать, сколько времени заключенный отсутствовал в камере и где именно он был в это время. Во-вторых, моя роспись подтверждает, что следователь действительно столько-то времени проводил ночной допрос, а за работу ночью они получали определенную доплату. Конвоиры же закрывали от меня верхнюю часть страницы потому, что там были подписи других заключенных, о которых я не должен был, по правилам, ничего знать. После этих объяснений я уже не отказывался расписываться в книге.
Первым делом при нашей первой встрече мой следователь ознакомил меня с ордером прокурора на мой арест и взял с меня расписку, что я с ним ознакомлен. Это меня убёдило, что начальник смоленской тюрьмы был до некоторой степени прав: с точки зрения советской процедуры я тогда, в Смоленске, еще не был арестован. После того следователь зачитал мне постановление Генерального прокурора СССР по обвинению меня в преступлении, предусмотренном статьей 58 частью 6 (шпионаж) Уголовного кодекса РСФСР.[45]
Кроме того, мне объяснили, что я более не считаюсь военнопленным, а преступником, и буду трактоваться как таковой со всею строгостью советских законов. Следователь ознакомил меня и с соответствующим разделом уголовного кодекса, предусматривающим за шпионаж высшую меру наказания – расстрел. Я возразил, что не являюсь советским гражданином, не сделал ни единого преступления на советской территории, на что мне следователь гордо заявил, что советский закон карает любого человека за любые преступления против СССР, где бы они не были совершены. Если же речь идет о моем польском гражданстве, добавил он, то такового государства более не существует, следовательно, нет и такого гражданства.Вообще, это была тяжелая ночь, подавляюще подействовавшая на меня. И все же в душе еще теплилась надежда, что после какого-нибудь из допросов меня вновь отошлют в лагерь военнопленных. Но и эта надежда гасла с каждым днем. Единственно, что еще как-то помогало, – присутствие в камере Скалака, хотя и он мог помочь только морально. Мы оба старались помогать друг другу, поддерживать друг друга духовно.