— Хаповщина идет — не дай Бог! — говорили казаки, сохранившие чуточку совести, — в глаза людям стыдно смотреть… Получили муку, хлеб, крупу — сейчас же продали. Комитет поназначил себе жалованье — кому двадцать рублей в день, кому — пятнадцать… Жизнь! Вахмистры хапят… артельщики хапят… комитетчики хапят…
— Вот мои суточные — знаю, что они у вахмистра, — говорит: нет. Кто-ж ты, такой-сякой, после этого — товарищ или просто грабитель? Остается вот стянуть тебя с кровати и дать…
— Да ведь и дал…
— Ну, что там! Два раза в морду ткнул, а он разве того заслуживает? Ну, нет: я свою заслуженную копейку из него вышибу… я-а… это он и не думай!..
Мы, простые обыватели глухого угла, слышали издали, как расхищается, распродается оптом и в розницу, разворовывается отечество. Слышали, что родина, совесть, честь объявлены буржуазными предрассудками. Но, может быть, потому, что практика этих откровений была не на наших глазах, мы с тупой покорностью судьбе принимали ее к сведению и оставались деревянно равнодушными к слову нового благовестия.
Казалось бы, чтó такое мелкое расхищение полкового имущества, дележ его с рычанием, лаем и грызней, по сравнению с тем грандиозным размахом, который явлен был на верхах нашей государственной жизни. Однако непосредственное зрелище публичного паскудства сломало толстую броню даже нашей прочнейшей обывательской выносливости.
— А уж и сволочи же вы, товарищи, если по совести вам сказать…
В качестве нейтрального лица со своего крылечка я слушаю такую беседу по душам между представителями старшего и младшего казацких поколений. Три дубленых тулупа, библейские бороды и растоптанные валенки — а против них двое подчищенных «товарищей» в защитных казакинах и хороших английских сапогах.
— Почему такое? — спокойно поплевывая шелухой семечек, отзываются товарищи.
— По всему. Дойдет скоро, что вы полковое знамя продадите…
— Хм… Это откуда же такое «разуме» вы составили?
— Полковую святыню… да! Продадите, ежели бы только нашелся покупатель…
— Это кто не служил, тот, конечно, не понимает. А мы об знаме очень хорошо понимаем…
— Вы считаете, я не служил? Я был на Дунае, сокол мой, имею крест, могу сказать, за что его получил. А вашу братию спросишь: за что получил? — «От Ковны сорок верст бежали, ни разу не остановились»… Опаскудили вы казачество, продали честь и славу… Теперь допродаете последние крохи…
— Мы — в правах. Сейчас — народное право…
— А народ-то вам дал это право? Разве это ваше имущество? Оно — мое, его, другого, третьего — всеобчее. А вы присвоили, продали, раскрали. На господ офицеров пальцами ширяете — а сами что? Кто офицерских вьючек продал и деньги поделил? Офицерские револьверы куда вы подевали? А? Кто же вы после этого?.. Опять за фураж вам деньги идут? Идут. А у меня вот писаришка стоит, лошадь все время без корма, ни напоить, ни вычистить около ней… Что ж ты это, сокол? Ведь она исхарчится. — «А сдохнет — другую дадут»… Вот они как понимают об казенном! Мне стыдно в глаза животному глядеть — иной раз бросишь ей клок, а он себе посвистывает, да в карты, да «николаевку» по двадцати рублей бутылку покупает…[9] Что вы с казачеством сделали? Ведь стыдно называться казаком!..
Это был крик боли и негодования при зрелище беззаботного паскудства просвещенных наших фронтовиков, и чувствовалась в нем горькая горечь бессознательного воспоминания о славном былом, забытом, бесславно запятнанном… Но было бесплодно негодование. Люди шкуры и корыта спокойно держались на новой позиции, и не слова негодования могли поднять их из грязи, в которую они шлепнулись со всего размаху, глубоко и прочно…
Распродажа отечества по мелочам шла без остановки, пока было что продавать. Рядом шла бешеная спекуляция самогоном, потом «николаевкой». И трудно было даже сказать, кто хуже: те, кто продают полковое имущество и покупают «николаевку», или те, кто наживается около этого торгового обмена…
IV
Казалось, что родной мой угол безнадежно отдался тупому, растительному безразличию ко всему, что выходило за пределы его околицы, было выше собственного его корыта, дальше собственной его шкуры. Все тяжелое, страшное, позорное, что постигло родину, проходило мимо его сердца, не оставляя на нем ни малейшей царапины, — он пил, ел, совершал все жизненные отправления с тем завидным спокойствием и основательностью, с каким четвероногие друзья его рылись в яслях, жевали, почесывались, ходили на водопой, в урочный час облекались в хомут и ярмо. Безнадежно думалось, глядя на эту тишь да гладь, что нет на свете такого огнива, которое могло бы зажечь огнем святой тревоги этот навозный пласт, вызвать наружу скрытые в нем «мечты и звуки»…[10]
Но совершенно неожиданно ничтожная искра заставила оживиться, закипеть, зашуметь хлопотливо-радостным шумом и наш глухой муравейник. Прошел слух, что получен приказ раздавать водку из казенных винных складов…