Один за другим лабухи — первая и вторая скрипка, альт и виолончель — уселись на складные стулья, и, пока они устраивались, Рейнхарт нервно проверял, как звучит кларнет, и без конца менял мундштуки. Сомлио со своего места дал знак, и хлынули неожиданно сильные, будто даже яростные звуки, перешедшие в первый такт темы, десять нот, которые звучали как «Ист-Сайд, Вест-Сайд». И Рейнхарт за пятнадцать секунд до начала пытки глядел через улицу на каменистые пустыри, где возводились новостройки Гарлема и мальчишки-пуэрториканцы швыряли камнями в грузовик с цементом, потом повернулся и, ровно ничего не чувствуя, вступил с ноты соль и проиграл первое арпеджио.
Дальше тема повторялась, снова прозвучала первая фраза, и струнные слились в строго симметричном, логичном рисунке: скрипки вели мелодию вниз, альт и виолончель взмывали вверх, они были поглощены собой, совершенно игнорируя его, и Рейнхарт еще раз проиграл свое одинокое, непривеченное арпеджио, которое отстраненно проплыло над великолепием струнных. Но на третьей фразе он почувствовал, что они поддаются; они мягко подыгрывали его теме, потом подхватили ее, и теперь они уже вместе взлетали кверху и устремлялись вниз в светлых созвучиях; он обхаживал струнные, он их укрощал и голубил, они перестали его игнорировать.
В то утро оказалось, что за барьерами музыкальной формы сияет солнечный мир, где можно по-орлиному парить и резвиться, смирять страсть и давать ей полную волю и не пропустить ни одной паузы, не смазать ни единой ноты, где само его дыханье стало инструментом безграничных виртуозных возможностей. В то утро он знал, что нигде и ни разу не ошибется; он чувствовал, что собран, как никогда. Ибо в этой музыке было совершенство, в этой музыке присутствовал Бог, что-то неземное, и голодный пружинистый аппарат в Рейнхарте преследовал его, повинуясь беспощадному инстинкту, и находил его снова и снова.
В третьей части, после менуэта, когда они дошли до трио, Моцарт убрал кларнет на минуту или две, давая передышку старику Штадлеру, который играл уже к пенсии. Рейнхарт, стоя с закрытыми глазами, держа дрожащие пальцы на клапанах, чувствовал тишину в комнате позади струнных и чувствовал, как сами струнные любят его и скучают по нему. Он открыл глаза и увидел виолончелиста, склонившегося к струнам, глаза его светились любовью, пальцы нежно двигались по грифу, и на повернутом запястье видны были пять синих знаков: «DK 412», вытатуированные на этой трепетной руке. Перед тем как Рейнхарт взял ноту, старик выжидательно поднял лицо, на котором были написаны восторг и нежность. Рейнхарт поймал этот преображенный взгляд и, удерживая его в себе, заиграл снова.
В финальном пассаже
Радостный, весь дрожа, он положил кларнет и пошел пожимать руки квартету, надеясь, что они что-нибудь ему скажут, но они не сказали — они поулыбались, покивали, уложили свои инструменты и ушли.
— Скажите еще раз, — произнес Сомлио, разглядывая ногти, — как зовут?
— Рейнхарт, маэстро.
А потом, уже у двери, его остановил единственный слушатель, маленький коренастый трубач, итальянец из Бостона, попавший сюда из полкового оркестра.
— Это было здорово, старик, — сказал он Рейнхарту.
Рейнхарт потушил лампочку, взял партитуру и положил ее перед пареньком на зеленую промокашку стола.
— Верно — пуп надорвешь.
— Да, сэр, — сказал юнец. — Много ли кларнетистов могут сыграть это по-настоящему?
— Мало, — согласился Рейнхарт. — Раз-два и обчелся.
В читальном зале электрические звонки просигналили, что библиотека закрыта, и он, ничего перед собой не видя, вышел на улицу, где под холодным дождем и ветром разгорелось от воспоминаний его лицо.
Значит, тот день можно считать самым счастливым в его жизни? Конечно. Что бы это ни означало.
«Но ведь это было только один раз, — размышлял он. — Если честно, ты же никогда больше так не играл. Так, да не совсем. Ну а если бы и играл? Что тогда? И все-таки это было, — думал он. — Я играл как никто».
В конце концов, он, вероятно, мог бы дирижировать. Он был бы неплохим дирижером… он был бы лучшим в мире дирижером Моцарта… в моцартовской музыке он был бы лучше Бичема[18]. Черт возьми, конечно да!
«Потому что я знаю, — думал он. — Знаю эту музыку. Без напыщенной болтовни, без слез, возносит и низводит, как жизнь, нежная и немного жестокая, с состраданием и насмешкой над собой… движется сквозь свет и тень, как неуловимый жаворонок, парящая и величавая под распростертыми крылами смерти и ночи. Старик, — думал он, — старик с печатью зверя и улыбкой радости в утреннем солнце. Моцарт!»
Рейнхарт знал и мог им показать.