В 37-м году я смотрел на все эти проблемы иначе, чем в 28-м и 29-м, но еще не понял самого главного: что человек не имеет права судить кого-либо, учить кого-либо жизни, что любое насилие над человеческой волей – это преступление. Мир для меня в следственной камере Бутырской тюрьмы еще делился на белый и черный цвет. Там я понял, что все люди, попадающие в тюрьму, – это либо порядочные люди, либо подлецы.
Если подлец арестован невинно, он считает, что власть допустила страшную ошибку, посадив его в тюрьму рядом с врагом народа, с настоящим преступником, которому место только в тюрьме или в лагере. «НКВД не арестовывает невинных», «кто не виновен – тех выпускают после проверки», – вот ходячее предарестное мышление подлеца. Так подлец держится в тюрьме, а иногда даже в лагере – умирая под сапогом надзирателя, донося на своих соседей по бараку, помогая власти строить новое общество, убивая до самой своей смерти.
Если в тюрьму попадает порядочный человек, он должен с неизбежной логикой честного человека, отдышавшись, чуть успокоив нервы, прийти к мысли: если он, честный человек, был арестован невинно, то ведь так же может быть и его сосед по нарам.
Это главная мысль сталинской следственной тюрьмы, которая может сохранить доверие к людям. Это доверие логически обращается в недоверие к государству. Вот разбудить эту тюремную главную мысль в следственном арестанте и есть задача тюремного старосты.
Новичок привыкает постепенно. Он уверен, что в тюрьме те же люди с теми же страстями и теми же надеждами.
В следственной камере Бутырской тюрьмы весной 1937 года было много дискуссий. На следствии еще не били, и поединки каждого со следователем иногда казались выигранными.
Уже тогда на следствии применялись «выстойки многочасовые», горячий и холодный карцер, стоячий карцер – для приведения в сознание, но все это, конечно, было еще далеко от метода «номер 3». Арон Коган, доцент Воздушной академии, мне знакомый по университету 1927 года, попавший в нашу камеру как переведенный после расформирования одной из камер, рассказал, что на очной ставке был его сослуживец, который дал на него, Арона, показания – чистую ложь, невиданную и неслыханную/
– Я готов был убить его.
– Ты не только не убьешь, но если судьба тебя сведет с этим человеком, то будешь мирно разговаривать, найдешь оправдание. Да не так он и виноват, его вынудили.
Так и случилось, была еще одна баня (переводы в Бутырках всегда приурочены к баням), и Коган встретился со своим свидетелем. Разумеется, тот за свое поведение не был освобожден от тюрьмы, от следствия.
Было очень много споров, куда идет страна, куда идем все мы. Александр Филиппович Рындич, историк и брат историка, не видел в будущем яркого просвета. Лапин, напротив, верил: завтра отворится дверь камеры и ему, Лапину, скажут, что он не виновен, произошла ошибка. Михаил Вавилов, сосед мой, работник промимпорта, был убежден, что идут какие-то тайные процессы, человеческие схватки подземные, и жалел, что, в тюрьме сидя, он, Вавилов, не может разгадать эти схватки, их движение, удары, направления.
Я был старостой камеры, а Вавилов, мой сосед, пытался разгадать меня. Ему казалось, что я – председатель какого-то партийного подполья, о котором даже он, Вавилов, не знает, иначе зачем бы меня арестовали в 29-м году. Зачем я здесь, в тюрьме, на должности старосты.
Мне с давних пор отвратительна кружковщина с ее искусственностью масштабов, оценок и репутаций. Кроме чисто нравственной оценки, никаких личных характеристик вождям движения дать я не мог, и этим сильно разочаровал Вавилова. А в одной из возникших ссор – а я, наученный прошлым опытом, старался глушить всякие ссоры в тюрьме. Ссора в тюрьме при абсолютной ее бесполезности – уходит еще много нравственных сил. Вот в одном таком разговоре-ссоре Вавилов сказал, желая меня уколоть:
– Ты мальчик, который выучил три десятка стихотворений.
Да, это так. Только этим я и отличаюсь от Вавилова, разница была именно в эти тридцать стихотворений. Эти тридцать стихотворений, написанных или заученных, все равно, и составляют главное, что отличает поэта от обыкновенного человека. Поэт – это обыкновенный человек, который заучил или написал тридцать стихотворений. Эта формула меня устраивала вполне, в нее входит все, что считается чудом, что считается высшим началом.
Разве в пушкинском «Поэте» не сказано то же самое?
Я знать не хотел и не хочу деятелей подпольных кружков с психологией болельщиков футбольных команд. Самоотверженность, твердость дали мне именно стихи. Не в прозаическом толковании поэзии, как это делал Белинский, и что считается несчастьем русской поэзии: Белинский подходил к стихам как к прозе. Можно к стихам подходить и так, но это чрезвычайно узкое понимание поэзии.
Стихи вовсе не заполняли моего свободного времени. Я не твердил чужие стихи или собственные стихи, все равно, чтобы отвлечься от грохота арестантского барака, хотя, может быть, подсознательно стихи играли в моей жизни и эту отвлекающую роль.