Конечно, он теперь бы написал все не так. Но уже поздно что-то менять, и тут Гэмо понял, что вышедшая в свет книга обладает особенностью, пожалуй, не свойственной ни одному художественному произведению. Законченную скульптуру можно еще подправить, подмалевать написанную картину, изменить ноту перед новым исполнением музыкального произведения, но в разошедшейся в тысячах экземпляров книге уже не исправить даже малейшей опечатки, разве только дожидаться нового издания… На новое издание в ближайшем будущем надежды не было, да Гэмо и не хотелось бы переиздавать книгу, которую в душе считал неудачной. Потом, когда он напишет и выпустит десятки книг, он и тогда, наверное, не будет чувствовать полного удовлетворения своей работой, но будет относиться к этому спокойнее.
Валентина, взяв в руки книгу, прослезилась. У Гэмо тоже защекотало в ноздрях, он обнял и поцеловал жену.
Стараниями Валентины первую книгу все же отметили торжественной трапезой. В гостях были Фаустов, Коравье и приехавший к кому-то в гости Аркадий Пеньковский. Слушая их торжественные и выспренние речи, Гэмо уже и сам начал склоняться к мысли, что создал нечто стоящее. Захмелевший Коравье сказал:
— Наш народ этой книгой выходит на тропу, ведущую к главному потоку движения человечества. И если даже мы исчезнем совершенно с лица земли, в недрах какой-нибудь библиотеки найдется старый пожелтевший экземпляр этой книги, и потомки удивятся: надо же, у этого крошечного народа, заброшенного на край земли, были даже свои писатели!
— Вы уж очень пессимистически смотрите на будущее, — заметил Пеньковский, который по мере опьянения становился серьезным и рассудительным. — Прежде всего об исчезновении народа: партия и наша советская власть делают все возможное, чтобы этого не случилось. Во-вторых, поймите, товарищи, это первая книга! Первая книга молодого писателя! За ней, я уверен, будут другие!
— Но народы, как и люди, исчезают, — Коравье не так-то легко было сбить с толку. — Возьмем древних египтян, древних греков и римлян. Что мы бы знали о них, если бы они не оставили нам письменных памятников?
— О, да! — подхватил Фаустов. — Гомер, Илиада, Одиссея…
Пришла Антонина. Она принесла букет цветов и бутылку вина.
Сердечно поздравив Гэмо, она принялась помогать хозяйке.
Коравье при ее появлении сначала засиял, но потом как-то сник и стал налегать на водку.
— Но вот есть какая опасность, — заговорил он вызывающе, призвав остатки трезвости, — есть опасность второсортности. Как нас считают второсортным народом, так, возможно, и книги Гэмо будут считаться таковыми…
— Но, позвольте! — попытался возразить Пеньковский. — В нашем советском обществе…
— Именно в нашем советском обществе! — перебил его Коравье. — Всегда, даже если и не будут говорить вслух, будут подразумевать: ну что вы хотите от него — он же чукча!
— Я категорически возражаю! — закричал Фаустов. — То, что я прочитал — это свежо, своеобразно по самому высшему разряду! Не слушай его, Юрий! А еще земляк называется! Радоваться надо, а не каркать.
— Я не каркаю, — несколько тише произнес Коравье, — я говорю правду. Ту самую правду, о которой мой земляк никогда не напишет, потому что она как бы не существует. Эта правда неудобна для идеологии…
— Друг мой! — произнес Фаустов. — Мастерство советского литератора и состоит в том, чтобы из всех больших и малых правд выбрать ту, которая нужна советскому человеку!
Пеньковский отвел в сторону Гэмо и взволнованно зашептал:
— Надо его срочно уложить спать! Ведь он черт знает что может наговорить! Он уже завел антисоветские речи…
Гэмо и сам чувствовал, что земляка занесло. Он сказал ему по-чукотски:
— Если не хочешь испортить мне праздник, иди ложись…
— Пусть меня проводит Антонина! — потребовал Коравье.
Они ушли во вторую комнату, где стоял продавленный диван, взятый на складе Литературного фонда.
Застолье продолжалось, и, в основном, разговаривали между собой Пеньковский и Фаустов, обсуждая литературные дела в Ленинграде. Как давно догадался Гэмо, оба литератора принадлежали далеко не к высшему эшелону советской литературы, но имели весьма критические суждения о произведениях и действиях своих более удачливых собратьев но перу.
Вдруг из комнаты, куда ушли Коравье с Антониной, послышался шум, крики.
Гэмо с Валентиной бросились туда. Коравье, навалившись всем телом на лежащую Антонину, пытался содрать с нее платье. Девушка отчаянно сопротивлялась.
Гэмо с трудом оторвал пьяного, озверевшего от водки и желания земляка и отшвырнул в сторону. Он закричал на него по-чукотски:
— Что ты делаешь? Как тебе не стыдно! Ты совсем озверел! Уходи из моего дома!
Валентина вывела из комнаты рыдающую Антонину.
Коравье, обмякнув и ослабев, словно пузырь, из которого выпустили воздух, рухнул на диван и закрыл лицо руками. Он ничего не говорил, только тяжело дышал, и время от времени из его груди вырывался странный, короткий, воющий звук.
Гости и Валентина утешали плачущую Антонину.
— Ничего страшного, — сказал Фаустов. — Ну, лишнего выпил человек, утром проспится, ему будет стыдно, и он попросит прощения.