– Думаю, что не заканчивала вовсе, – прищурился Шакильский и снова плеснул в стаканчик самогона. – О том после поговорим. Давай по второй и по последней, я сейчас пойду лошадок седлать, а ты посиди тут пока, может, и разговоришь старушку.
«Старушку», – с сомнением подумал Дорожкин и вспомнил показавшуюся ему у печи красавицу. Лизка и теперь ничем не походила на старушку, да и не пахло от нее, как говорил Шакильский, старушкой. В избе пахло свежей выпечкой. Вот хозяйка перестала кивать, словно услышала какой-то сигнал, поднялась и принялась вытаскивать из печи второй противень. Дорожкин достал телефон и щелкнул фотографию.
– Тоже телефон с собой таскаешь? – хмыкнул появившийся на пороге Шакильский с овчинным кожушком. – Я вот как часы его здесь пользую. На-кась, держи. Так ловчее будет, а куртку свою здесь оставь. Баловство китайское, а не одежда. Ты еще из деревни не выбрался, а из нее уже пух летит. Месяцем раньше я б тебя еще и сапоги заставил надеть, ну сейчас-то ладно. Все не пешком пойдем. И вот еще, треух на голову натянешь.
– А что это за дата? – спросил Дорожкин. – На фотографии? Тридцатого октября шестьдесят первого года? Написано другой рукой, человек явно был не в себе. День рождения дочери?
– Вряд ли. – Шакильский сморщил лоб. – Я думал об этом. У Лизки ничего не добился, а так-то – больно фотография старая. Если бы ее дочь родилась в шестьдесят первом году, то пропала бы где-то в восемьдесят пятом или рядом. Ее бы помнили, а так-то только старики чего-то припоминают о ней, да и то так смутно. Пока не ткнешь их лицом в фотку, имя не назовешь, тогда только что-то появляется. А на следующий день опять ни черта не помнят. Я ж занимался этим делом, помочь хотел Лизке, я ж к ней на постой определился, пока Адольфыч квартирку подобрал. Дир сосватал, сказал, что светлая бабка. И не обманул ведь. Так что я думаю, что дочь ее пропала в этот день. Эх, нельзя расспросить ее толком, жаль…
Шакильский крякнул и снова хлопнул дверью.
Дорожкин убрал телефон, покосился на Лизку, которая двигала у печи чугунки, словно никто и не обсуждал только что судьбу ее пропавшего ребенка, и достал из сумки папку. На желтоватом листе по-прежнему были вычерчены три имени: Колывановой Марии, Шепелева Владимира и Козловой Алены. Дорожкин помедлил несколько секунд, потом достал ручку и аккуратно вписал еще одно имя – Уланова Вера.
– Лучина, лучинушка березовая! Что же ты, лучинушка, не ясно горишь?
Лизка не запела, нет, скорее она принялась бормотать знакомые Дорожкину с самого детства слова. Прошептала обе строчки до конца, набрала в грудь воздуха, но не стала петь дальше, а замолчала. И тогда так же негромко, почти шепотом продолжил петь Дорожкин.
– Не ясно горишь, не вспыхиваешь? Или ты, лучинушка, в печи не была?
Лизка замерла, потом стряхнула на широкое блюдо последние пирожки, продолжила:
– Или ты, лучинушка, не высушена? Или свекровь лютая водой залила?
Допела, выжидательно взглянула на Дорожкина и стала петь вместе с ним, пусть и не на два голоса, а на два шепота, но вместе. И про подружек, и про постелишку, и про сны, и про милого. Дорожкин пел, вспоминал отчего-то, как эту песню пела его мама, и всякий раз пела не в обычный вечер, а когда вдруг в деревне отключали свет. Тогда мамка несла из сеней керосиновую лампу, а если не было керосина, лила в банку подсолнечное масло, накрывала ее картофельным кружком, протыкала через него тряпичный фитиль, зажигала и под несусветную копоть в избяном полумраке затягивала негромко «Лучинушку» или еще что-нибудь такое же – напевное, негромкое и нежное. Почти точно так же, как это делала теперь Лизка Уланова. И Дорожкин смотрел на нее, застывшую у печи, краем глаза и видел одновременно и юную и хрупкую девчонку, и усталую пятидесятилетнюю женщину, и где-то там же древнюю, ветхую бабку.
– Вот ведь чертяга, – прошептал откуда-то взявшийся на пороге Шакильский. – Молодец. Она и при мне пела, но так я только эхом могу работать. Нет, ну если бы она затянула «Несе Галя воду» или «Ніч яка місячна»[39]
, я бы еще подпел.– Пирожки в сумку холщовую сложу, – вдруг негромко проговорила Лизка и оборотилась той, кого Дорожкин видел в метро. И Шакильский, наверное, тоже увидел ее такой же, чуть за пятьдесят, с усталым лицом и подрагивающими губами. Увидел и сразу же помрачнел. Не рассмотрел, видно, что свет в лице остался, даже ярче стал.
– Которые вилкой наколоты – те с капустой. Гладкие – с грибами. А я пойду курям корма задам. Тридцатого октября шестьдесят первого года Вера пропала.
Сказала и пошла к выходу, подхватила с гвоздя телогрейку, сбросила с ног вышитые тапки, сунула ноги в валенки, набросила на плечи серый шерстяной платок, перед тем как хлопнуть дверью, обернулась.
– Дочку мою найди, Дорожкин. Жива она.
– Вот как, – ошалело прошептал Шакильский, схватился за голову, сел на порог и постучался лбом о собственные колени. – Ты хоть понимаешь, парень, что я первый раз за два года от этой бабы осмысленные слова слышу?
– А разве ее слова о дочери не были осмысленными? – спросил Дорожкин.