Третий пункт тоже имеет свою историю. До войны Слуцкий учился в юридическом институте, и мы не раз вспоминали одну и ту же прокуратуру Краснопресненского района Москвы, где — в разное, разумеется, время — мы проходили студенческую практику. Она оставила у нас одинаковое, вполне определенное впечатление, и я высказывался порой еще резче, чем он, поскольку слишком жестких дефиниций Слуцкий вообще не любил. «После такой практики, — как-то сказал я, — трудно сохранить уважение к юриспруденции, ну а про то, что творится в наших судах, вообще не приходится говорить». Вот отголоском этой реплики и явился третий пункт его посвящения. Сам он юриспруденцию не жаловал люто — особенно после того, как поработал какое-то время в военном трибунале («Я судил людей и знаю точно, / Что судить людей совсем не сложно, / Только погодя бывает тошно, / Если вспомнишь как-нибудь оплошно») и даже (бывают же такие совпадения!) принял участие в описи имущества несчастного Бабеля: посмертная публикация фрагмента ненаписанных мемуаров Бориса содержит подробный рассказ об этом.
После того, как я переселился в писательский дом на Аэропортовской, Слуцкий часто стал заходить ко мне (жил неподалеку в какой-то постройке барачного типа), никогда не предупреждая об этом по телефону: такие церемонии были не в его стиле. Скользнув взглядом по книжным полкам, без увертюр сразу переходил к теме, которая его волновала и которую он хотел обсудить. Беседа текла неторопливо, с замахом на долгие часы. И вдруг — разговор еще был в самом разгаре, но для Слуцкого он почему-то уже завершился — поднимался, ворча: «Мне пора», и уходил не прощаясь. Никакой невежливости я в этом не чувствовал: просто традиционные «здрасьте» и «до свидания» он считал всего лишь данью формальности. А любые формальности были у него не в чести.
Лишь однажды, кажется, он никуда не спешил и беседу на полуслове не оборвал. Зная его любовь к красным винам, я привез из Молдавии, где был в командировке, знаменитые каберне, негру де Пуркар и рошу де Пуркар, каждого по одной бутылке. Вот их все три мы и выпили. Было это уже в семидесятые. Не помню, по какому поводу зашел разговор про Илью Глазунова, с которым Борис раньше дружил, а ценил его не только раньше, но и всегда.
— Не понимаю, почему получилось так глупо, — без всякой краски в голосе сказал он. — На пике первого успеха Глазунов попал совершенно не в ту среду. Не в ту, потому что только она его сразу поняла, приняла и полюбила. И его затянула. Оказался бы в другой, — мы имели бы другого Глазунова.
Слуцкий глубоко чтил Эренбурга, а тот, как известно, — его. На очень многое они смотрели теми же глазами. А вот в оценке Глазунова разошлись кардинально.
Он любил открывать молодые поэтические таланты. Я не раз слышал от Бори не только новые для меня имена, но и стихи мало еще кому ведомых авторов, — он читал их наизусть, с таким чувством, словно это были его, а не чужие стихи (своих при мне он не читал никогда). Самым любимым, кажется, — из тех, кого он открыл и кому протежировал, — был Станислав Куняев.
«Я уважал Бориса Абрамовича Слуцкого за многое, — напишет Куняев годы спустя в своей мемуарной книге, — но и не в последнюю очередь за то, что он в отличие от многих своих соплеменников хорошо понимал изъяны еврейской натуры».
Придумать, будто Слуцкий вообще мог мыслить такими категориями, как «еврейская натура» и какие-то ее «изъяны» (в целом, глобально!), способен лишь человек, который, подобно Куняеву и его единомышленникам, патологически зациклен на одной-единственной теме и вне ее контекста не в состоянии ничего увидеть. Но особо поразительна глухота профессионального поэта, не услышавшего (не захотевшего услышать) горько ироническую тональность в стихах Слуцкого, которые вроде бы подтверждают (так считает Куняев) его понимание все тех же «изъянов еврейской натуры»: «Стало быть, получается вот как: слишком часто мелькаете в сводках новостей, слишком долгих рыданий алчут перечни ваших страданий. Надоели эмоции нации вашей, как и ее махинации. Средствам массовой информации надоели ваши сенсации».
Куняев действительно не слышит, что Слуцкий с сарказмом и болью воспроизводит лексику и «аргументы» черносотенцев, или думает, что человек, благословивший его на жизнь в литературе, всерьез, как охотнорядец, мог рассуждать о «махинациях нации» и об ее «эмоциях», которые всем надоели? «Стало быть, получается вот как…»: мемуаристу не приходит в голову, что эта строка как раз о нем, что это — его, Куняева, мысли, а вовсе не автора стихотворения. Уж не думает ли Стас, что такие вот строки Слуцкого из другого стихотворения, в котором слышна та же самая интонация, — что они отражают его, автора, мысли, а не мысли погромщиков: «Евреи люди лихие, Они солдаты плохие: Иван воюет в окопе, Абрам торгует в горкопе»?